В исторических миниатюрах из цикла «Звездные часы человечества» Цвейг рисует эпизоды прошлого, в которых слиты воедино личный подвиг человека с поворотным моментом в истории.
Скрытый текстЦицерон
Умный и не очень храбрый человек, оказавшийся перед более сильным противником, поступит мудро, если уклонится от встречи без посрамления и переждет, пока не освободится путь. Марк Туллий Цицерон, первый гуманист Римской мировой империи, прекрасный оратор, защитник права, тридцать лет служил унаследованному от предков закону и сохранению республики, речи его запечатлены в анналах истории, его литературные труды написаны чеканным латинским языком. Он ненавидел беззакония Каталины, продажность Верреса*, угрожающую свободам римлян диктатуру победоносных полководцев, а труд Цицерона «De герubliса» («О государстве») был в его время нравственным кодексом идеального государства. Но появилась более сильная личность, Юлий Цезарь, которого он поначалу, ни о чем не подозревая, стал поддерживать как более заслуженного и более уважаемого народом. И вдруг Цезарь, имевший неограниченную власть над армией, стал со своими галльскими легионами господином Италии. Ему стоило лишь протянуть руку, чтобы получить высшую власть над страной, которую Антоний предложил ему перед всем народом*. Тщетно боролся Цицерон против единовластия Цезаря, который, перейдя Рубикон, преступил закон*. Тщетно пытался Цицерон призвать последних ревнителей свободы выступить против насильника. Как всегда, когорты оказались сильнее слова. Цезарь, человек духа и дела одновременно, постоянно одерживал победу, и будь он, как большинство диктаторов, мстительным, то мог бы после своей блестящей победы легко устранить или, по крайней мере, не упускать из вида этого упрямого защитника закона. Однако более чем всеми военными успехами Юлий Цезарь дорожил своим великодушием к побежденным. Он дарит своему поверженному противнику, Цицерону, жизнь, никак не унизив его, единственно дав понять, что тому следует уйти с политических подмостков, на которых отныне выступать будет он один, Цезарь,— всем же прочим следует быть только немыми и послушными статистами.
Человеку духа ничто не может быть более по нраву, чем исключение из общественной, из политической жизни; художник, мыслитель возвращается в свой внутренний нетронутый и несокрушимый мир из той сферы, где нет места чести, а правят лишь насилие и коварство. Любая форма изгнания для человека духа является стимулом к внутренней собранности, и Цицерон с радостью встречает это благословенное несчастье. Убежденный диалектик постепенно приближается к старости, постоянные волнения, напряженность жизни оставляли ему мало времени для творческого обобщения всего пережитого. Как много противоречивого за последние годы пережил шестидесятилетний человек! Благодаря присущим его характеру упорству, изворотливости, благодаря духовным своим качествам он, homo novus, выходец из низов, добился всех официальных должностей, всех наград, в которых отказано маленькому человеку из провинции, которые доступны были лишь родовой аристократии*. За поражение, нанесенное Каталине на ступенях Капитолия*, его глубоко уважали сограждане, сенат увенчал его почетным званием «pater patriae* («отец отечества»), а затем, внезапно осужденный тем же сенатом, брошенный тем же народом, вынужден был отправиться в изгнание*. Высокие должности, высокое положение были достигнуты им неутомимостью, не знающим усталости трудом. Он вел процессы на форуме, командовал легионами на полях сражений, его избирали консулом республики, проконсулом провинции. Миллионы сестерций прошли через его руки, его руками розданные как долги. На Палатине он владел прекраснейшим домом и увидел его в развалинах, сожженным и разоренным врагами*. Он написал замечательные трактаты, выступал с классическими речами. Он родил детей и потерял их, был мужественным и слабовольным, упрямым — и вновь угодливым; перед ним многие преклонялись, многие его ненавидели, он имел взрывной, неровный характер, был натурой болезненной и блестящей, в конечном счете — привлекательной, но и вызывающей глубокое отвращение; он стал выдающейся личностью своего времени, ибо был вовлечен во множество важных исторических событий на протяжении четырех десятков лет, эпохи Мария и Цезаря. Как никто другой, Цицерон прожил и пережил события своего времени, события мирового значения, и только для одного — для важнейшего — ему всегда недоставало времени: бросить взгляд на свою жизнь. Этот неутомимый человек в суете своего тщеславия не мог найти времени, чтобы тихо и спокойно задуматься, подвести итог своим знаниям, своим мыслям.
И вот, наконец, во время правления Цезаря, который исключил его из участия в res publica, то есть государственных делах, у Цицерона появилась возможность плодотворно заняться res privata, то есть личными делами; разочарованный покидает Цицерон форум, сенат, империю диктатуры Юлия Цезаря. Отвергнутым овладевает отвращение ко всему общественному, публичному. Он примиряется с этим, ворчит: пусть другие защищают права народа, те, кто считают бои гладиаторов, другие игры важнее свободы народа, ему же следует теперь искать свою собственную, внутреннюю свободу, найти ее и утвердиться в ней. Так впервые Марк Туллий Цицерон на шестидесятом году жизни, размышляя, всматривается в себя, в свой внутренний мир, чтобы показать миру, ради чего он, Цицерон, существовал и действовал.
Родившийся художником Марк Туллий Цицерон, лишь по ошибке попавший из мира книг в переменчивый мир политики, теперь пытается выстроить свою жизнь в соответствии со своими внутренними наклонностями, со своим возрастом. Он покидает Рим, шумную метрополию, и отправляется в Тускул, нынешний Фраскати. Дом его расположен в чудесной местности. В мягких, затененных лесом неровностях, холмы спускаются к Кампании. В отдалении, в тишине серебряно журчат источники. Наконец-то после долгих лет, проведенных на рынках, на форуме, в военных лагерях, в пути, творческая, склонная к созерцанию личность имеет условия, позволяющие полностью раскрыть свою душу. Соблазняющий, утомляющий город далек, всего лишь дымок на горизонте указывает на него, и все же достаточно близок, чтобы изгнанника частенько навещали гости для одухотворенной беседы. У него бывают и внутренне близкий Аттик, и молодой Брут, и молодой Кассий, а однажды приехал — опасный гость — диктатор, великий Юлий Цезарь. А когда нет римских друзей, то с ним рядом другие, чудесные, никогда не разочаровывающие друзья, всегда готовые и говорить, и молчать: книги. Изумительную библиотеку, поистине неисчерпаемый источник мудрости, собрал Марк Туллий Цицерон в своем поместье — произведения греческих мудрецов, римские хроники и компендии законов; с такими друзьями всех времен и всех языков ни одного вечера одиноким не будешь. Утро принадлежит работе. Хозяина всегда ждет грамотный раб, готовый записывать диктуемое. Часы обеда и ужина коротает с ним нежно любимая дочь Туллия, часы занятий с сыном каждый день приносят ему новые радостные волнения и развлечения. А затем — последняя мудрость: шестидесятилетний следует сладостной глупости старости, спит с молодой, моложе дочери, женщиной. Художник жизни наслаждается красотой — не в мраморе, не в стихах, а в ее чувственной и чарующей сущности.
Похоже, что на шестидесятом году Марк Туллий Цицерон наконец вернулся к самому себе. Теперь он философ, но более не демагог, писатель, но более не ритор, хозяин своего времени, а не усердный слуга народа, радеющий о его благе. Вместо того чтобы на рынке выступать против продажных судей, энергично подчеркивая важность темы, он предпочитает убедительно, со знанием дела рассказать своим подражателям об искусстве красноречия в трактате «De oratore» («Об ораторе») и одновременно, в трактате «De senecture» («О старости»), показать человеку мудрому, самому себе, что истинное достоинство старости состоит в том, что она учит покоряться судьбе. Лучшие, наиболее благозвучные его письма относятся ко времени, когда его потрясло несчастье — смерть любимой дочери, Туллии; это потрясение помогает ему овладеть искусством достоинства философа, он пишет те «Consolationes» («Утешения»), которые еще сегодня, спустя сотни лет, утешают многие тысячи людей, переживших подобные несчастья. Лишь изгнание сформировало для благодарных потомков великого писателя из когда-то ловкого, оборотистого оратора. В течение этих трех спокойных лет он написал больше произведений, сделал для посмертной славы больше, чем за предыдущие тридцать, которые он расточительно отдал res publica.
Похоже, жизнь вылепила его философом. На ежедневные письма и сообщения из Рима он почти не обращает внимания — скорее гражданин некоей вечной республики духа, чем Римской республики, которую оскопила диктатура Цезаря. Некогда учитель земных законов, сейчас он постиг горькую тайну, которую должен, в конце концов, узнать каждый общественный деятель: на длительное время защитить свободу масс невозможно, защищать можно и нужно лишь свою собственную внутреннюю свободу.
Так гражданин мира, гуманист, философ Марк Туллий Цицерон проводит благословенное лето, творческую осень, итальянскую зиму в отдалении — как он предполагает, навсегда в отдалении — от преходящей политической суеты. Ежедневные вести и письма из Рима он едва просматривает, равнодушный, безразличный к игре, в которой более не принимает участия. Похоже, он стал гражданином некой невидимой республики, а не той, которая коррумпирована, изнасилована и не в состоянии противостоять террору. Но вот однажды, в мартовский полдень, в дом Цицерона врывается запыхавшийся, покрытый пылью гонец. Он едва в состоянии сообщить: «На форуме Рима убит Юлий Цезарь, диктатор»,— и падает замертво на пол.
Цицерон бледнеет, еще несколько недель назад он сидел с великодушным победителем за этим столом, и тот язвительно, даже враждебно говорил о своем опасном превосходстве, скептически оценивал свои военные триумфы, но все же Цицерон, побуждаемый внутренним суеверным духом, тайно чтил организаторский гений и гуманность своего единственного врага, внушающего ему уважение. Но при всем отвращении к вульгарным аргументам народа-убийцы разве сам Юлий Цезарь, со всеми его заслугами и достоинствами, не пытался совершить самое чудовищное из всех убийств — parricidium patriae, убийство родины? Не был ли гений Цезаря опасностью для римской свободы? Если смерть его по-человечески и прискорбна, то все же преступление содействует победе священного дела, ибо, поскольку Цезарь мертв, республика может снова возродиться и через эту смерть восторжествует благороднейшая идея, идея свободы.
Так преодолевает Цицерон свой первый испуг. Он не желал этого коварнейшего преступления — впрочем, возможно, в глубине души не раз и отваживался желать. Хотя Брут, вырывая окровавленный кинжал из груди Цезаря, выкрикнул его, Цицерона, имя и тем самым открыл того, кто внушил ему республиканские взгляды и этим как бы поддержал его поступок, но все же Брут и Кассий не посвятили его в тайну заговора. Теперь же, когда преступление уже свершено, его следует по крайней мере использовать для блага республики. Цицерон приходит к выводу: чтобы вернуться к старой римской свободе, следует переступить через этот царственный труп, и его, Цицерона, долг указать другим путь к свободе. Нельзя упустить этот неповторимый миг. В тот же день Цицерон покидает свои книги, свои рукописи, свой священный покой художника. С сильно бьющимся сердцем спешит он в Рим, чтобы спасти республику, подлинное наследие Цезаря, спасти ее как от его убийц, так и от его мстителей.
Цицерона встречают сбитые с толку, ошеломленные и растерянные жители Рима. Уже в час свершения преступления стало очевидно, что оно само по себе значительнее людей, свершивших его. Только убить, только устранить смогла наскоро собранная кучка заговорщиков, убить человека, превосходящего их во всем. А теперь, когда следовало воспользоваться плодами содеянного, беспомощные, стоят они и не знают, что предпринять. Сенаторы колеблются, одобрить ли убийство или осудить его, народ, давно привыкший к мелочной опеке твердой рукой, не решается высказать свое мнение. Антоний и другие друзья Цезаря боятся заговорщиков, трясутся за свою жизнь*. А заговорщики боятся друзей Цезаря, боятся их мести.
В этом общем замешательстве единственным, проявившим решимость, оказывается Цицерон. Обычно сомневающийся и боязливый, как все нервные люди и люди духа, он, не колеблясь, выступил с оправданием свершившегося убийства, в котором никакого участия не принимал. Смело выходит он на еще влажные от крови каменные плиты и славит перед собравшимся сенатом устранение диктатора как победу республиканской идеи. «О мой народ, ты вновь вернулся к свободе,— восклицает он.— Брут и Кассий, вы свершили великое дело не только для Рима, но для всего мира»*. Одновременно он требует, чтобы это — само по себе злодейское — преступление рассматривалось лишь с точки зрения его высокой цели. Заговорщики должны энергично захватить власть в Риме, после смерти Цезаря оставшемся без руководства, им следует немедленно предпринять все для спасения республики, для восстановления старых римских законов. Антоний должен принять консульство, Бруту и Кассию следует передать исполнительную власть. Впервые человек Закона выступил за то, чтобы на один исторический миг нарушить закосневший закон — ради того, чтобы навсегда подчинить диктатуру закону.
Но здесь сказалась слабость заговорщиков. Лишь один акт они смогли подготовить, лишь совершить убийство. Им достало сил вонзить кинжалы на пять дюймов в глубь тела безоружного — но этим их решимость оказалась исчерпанной. Вместо того чтобы захватить власть и использовать ее для восстановления республики, они стали домогаться амнистии и вести переговоры с Антонием; они дали друзьям Цезаря возможность собраться и, таким образом, упустили драгоценное время. Цицерон прозорливо чувствует опасность. Он видит, что Антоний готовится к ответному удару, который должен покончить не только с заговорщиками, но и республиканскими устремлениями народа. Цицерон предупреждает, горячо убеждает, выступает с речами, защищая заговорщиков, стремится побудить народ к решительным действиям. Но — ошибка, присущая людям во все времена! — сам он не действует. Все возможности теперь у него в руках. Сенат готов поддержать его, народ лишь ждет человека, который решительно и смело взял бы в руки бразды правления, выпавшие из крепких рук Цезаря. Никто не противился бы этому, все бы с облегчением вздохнули, если бы он захватил сейчас власть, обеспечил порядок в городе, пораженном хаосом.
Наконец-то через много лет после речи против Каталины в мартовские иды 44 года для Марка Туллия Цицерона наступил час всемирно-исторического значения, час, так страстно им ожидаемый. Он знал, как следует использовать это мгновение,— нам всем в школе рассказывали об этом событии совсем не так, как оно происходило на самом деле. В анналах Ливия, в жизнеописаниях Плутарха Цицерон упомянут не просто как один из значительных писателей Древнего мира, а как истинный гений римской свободы. Ему принадлежит бессмертная слава — именно он на форуме Рима открыто заявил: «Власть следует отобрать у диктатора и возвратить ее народу».
Вновь и вновь в истории повторяется трагедия, когда человек духа, казалось бы внутренне обязанный взять на себя ответственность, в решающий час столь редко становится человеком поступка. Вновь и вновь в человеке духа, в творческой личности рождается раздвоенность. Он лучше других современников видит безумие мира, его тянет вмешаться, и, повинуясь порыву, он со страстью бросается в политическую борьбу. Но в то же время он и колеблется, он не уверен, следует ли отвечать насилием на насилие. Присущая ему внутренняя ответственность заставляет его бояться прибегать к насилию, к террору, проливать кровь. И это колебание, эта боязнь совершить нечто непоправимое — чувства, поразившие его именно в этот единственный, решающий час,— не только запрещают ему проявить беспощадность, но и вообще парализуют его силы. После первых признаков воодушевления Цицерон с опасной прозорливостью оценивает сложившееся положение. Он смотрит на заговорщиков, которых еще вчера прославлял как героев, и видит, что они всего лишь малодушные люди, бегущие от тени свершенного ими поступка. Он смотрит на народ и видит, что тот уже давно ничем не похож на populus romanus, прежний героический римский народ, о котором он мечтал,— теперь это выродившийся плебс, думающий лишь о своей выгоде, о своих удовольствиях, требующий panem et circenses — хлеба и зрелищ, народ, сегодня с восторгом приветствующий Брута и Кассия, убийц, завтра — Антония, призывающего к мести за убийство, а на третий день — Долабеллу, топчущего изображение Цезаря. Цицерон понимает: никто в этом городе выродившихся людей уже не служит честно идее свободы. Все они хотят власти или наслаждений — напрасно был устранен Цезарь, ибо все они теперь наперебой спорят о его наследстве, о его деньгах, его легионах, его власти; лишь для себя, а не для священного римского дела ищут они выгод и пользы.
По прошествии двух недель после его неосторожного энтузиазма Цицероном овладевают усталость и неверие: никого более не волнует идея восстановления республики, национальное чувство угасло, понятие свободы исчезло. И он начинает испытывать отвращение к этой мерзкой сумятице. Он не питает более иллюзий относительно убедительности своих речей в оправдание убийства Цезаря. Чтобы спасти родину от гражданской войны, он сыграл роль примирителя, сыграл ее неудачно — либо недостаточно убедительно, либо без должного мужества. Страну он предоставляет своей судьбе. В начале апреля Цицерон покидает Рим и возвращается — вновь разочарованный — к своим книгам, в свою уединенную виллу, в поместье, что в местечке Путеолы у Неаполитанского залива.
Вторично бежит Марк Туллий Цицерон из мира в свое одиночество. Теперь он наконец понял, что как ученый, как гуманист, как хранитель законов он с самого начала оказался бессильным в сфере, где сила является правом и отсутствие совести ценится выше мудрости и миролюбия. Потрясенный, он вынужден признать, что та идеальная республика, которую он в грезах своих хотел бы дать родине, что восстановление старой римской нравственности — в эти изнеженные времена нереальны. Но поскольку сопротивляющийся материал не поддается его усилиям, он хочет по крайней мере спасти так страстно желаемое, свою мечту, для более мудрых людей будущего; не должны, не могут бесследно исчезнуть усилия, мечты, надежды, опыт, накопленный шестидесятилетним человеком,— нельзя им пропасть с его смертью. И, оценив свои силы, этот сломленный человек решает оставить последующим поколениям завещание. Так, в эти дни своего одиночества он создает последнее и самое значительное свое произведение — «De officiis» («Об обязанностях»), учение об обязанностях человека перед собой и перед своим государством, обязанностях, которые должен исполнять независимый, нравственный человек. Это политическое и моральное завещание было написано Марком Туллием Цицероном в Путеолах осенью 44 года, осенью его жизни.
Сама форма трактата свидетельствует о том, что это произведение о взаимоотношениях индивидуума и государства является завещанием, последним словом человека, ушедшего от общественной жизни и отказавшегося от всех политических пристрастий. Этот труд адресуется автором сыну. Цицерон откровенно признается в том, что отстранился от общественной жизни не из безразличия к ней, а потому лишь, что, как свободомыслящий человек, как римский республиканец, считал служение диктатуре невозможным, несовместимым со своим достоинством, со своей честью. «Пока государство еще управлялось людьми, которых оно само выбирало, я посвящал свои силы, свой ум res publica. Но с тех пор как все оказалось под dominatio unius, властью одного человека, уже не осталось возможности служить обществу или авторитету». С тех пор как был упразднен сенат и закрылись суды, что мог бы он делать в сенате или на форуме, сохраняя самоуважение?* Теперь же ему недоступна общественная, политическая деятельность. «Scribendi otium поп erat» («пишущий досуга не имеет») и он не может излагать в законченной форме свое мировоззрение. Но однако, оказавшись в вынужденном бездействии, он желает это свое бездействие по крайней мере использовать, следуя великолепным словам Сципиона, который «говаривал, что он никогда не пользуется досугом в меньшей степени, чем тогда, когда он им пользуется, и никогда не бывает менее один, чем тогда, когда он один»*.
Излагаемые в трактате мысли об отношении индивидуума к государству часто не новы и не оригинальны. Автор связывает прочитанное им со своим опытом: и в шестьдесят лет диалектик не всегда становится писателем, компилятор — творческой личностью. Однако на этот раз воззрения Цицерона — и это ощущается по тону печали и горькой обиды — проникнуты иным пафосом. Во время кровавых гражданских войн, во время, когда орды преторианцев и партийных бандитов борются за власть, ум истинного гуманиста, осознавшего значимость нравственных ценностей и идеи терпимости — а таких, как всегда, в подобные времена единицы,— вновь грезит о вечной мечте, о спокойствии в мире. Справедливость и закон — лишь они должны быть незыблемыми опорами государства. Властью в государстве должны обладать внутренне порядочные люди, а не демагоги, и тем самым будет обеспечиваться соблюдение законов. Никто не вправе навязать народу свою волю, свой произвол, и поэтому долгом и обязанностью каждого гражданина Рима является неподчинение воле любого подобного честолюбца, «hoc omne genus pestiferum acque impium* — всего этого коварного, нечестивого племени, стремящегося лишить народ власти. С ожесточением Цицерон, непреклонный защитник независимости, отвергает любую связь с диктатором, любую службу под его руководством. «Nulla est enim societas nobis cum tyrannis et potius summa distractio est».
Цицерон утверждает: деспотизм насилует любое право. Истинная гармония в любом обществе может возникнуть лишь тогда, когда находящиеся у власти люди будут интересы общества ставить выше личных выгод, которые они могли бы получить благодаря своему положению. Общество выздоровеет лишь тогда, когда государство перестанет в роскоши и расточительстве проматывать свои материальные ценности, а будет распоряжаться ими разумно, претворяя их в ценности духовные и художественные, когда аристократия откажется от своего высокомерия, а плебс, вместо того чтобы принимать взятки от демагогов и продавать государство какой-нибудь одной партии, потребует свои естественные права. Подобно всем гуманистам, сторонник середины, Цицерон требует уравнивания имущественных и правовых контрастов. Рим не нуждается ни в каком Сулле, ни в каком Цезаре, ни в каком Гракхе: диктатура опасна, опасна и революция.
Многое из того, о чем пишет Цицерон, сказано было Платоном в «Государстве», а теперь можно прочесть у Жан-Жака Руссо, в работах всех идеалистических утопистов. Но завещание Цицерона поразительным образом возвышает его над своим временем, ибо в нем заключено некое новое чувство, которое за несколько десятков лет до возникновения христианства впервые нашло выражение в слове — чувство гуманизма. В эпоху жестоких зверств, когда даже Цезарь, завоевав город, дает приказ отрубить руки двум тысячам пленников, когда пытки и гладиаторские бои, ежедневные казни и убийства обыденны, поднимается первый и единственный протест Цицерона против любого злоупотребления властью. Он осуждает милитаризм и империализм своего народа, эксплуатацию провинций и требует, чтобы страны никогда не присоединялись к Римскому государству мечом, а единственно лишь через распространение культуры и обычаев. Он решительно высказывается против разграбления завоеванных городов и требует — для тогдашнего Рима это требование абсурдно — милосердия по отношению к бесправнейшим из бесправных, к рабам: «Adversus infirmus justitia esse servandum*. Провидческим оком он видит гибель Рима из-за его побед, слишком быстро следующих одна за другой, из-за ненормальных, исключительно насильственных, завоеваний мира Римом. Начиная с диктатуры Суллы нация начала вести войны лишь ради трофеев. Ради добычи в государстве утрачена законность. И всегда, когда народ силой отнимает свободу у другого народа, боги таинственным образом мстят ему — он лишается своей собственной удивительной силы, силы одиночества.
Ради преходящих иллюзий империи ведомые тщеславными военачальниками легионы завоевывают Парфию и Персию, Германию и Британию, Испанию и Македонию, и в своем трактате Цицерон поднимает одинокий голос против этих опасных успехов: он видит, что кровавый посев завоевательных войн даст более кровавый урожай гражданских войн, и бессильный защитник человечности торжественно заклинает своего сына чтить как высший и важнейший идеал тесное adiumenta hominium, взаимодействие людей. И вот человек, слишком долго бывший ритором, адвокатом и политиком, ради денег и славы с равно блестящим мастерством защищавший и правое и неправое дело, человек, который вмешивался в любое дело, добивался богатства, официального признания своих действительных и мнимых заслуг, рукоплесканий народа, наконец-то в осень своей жизни пришел к этому осознанию истины. Перед своей кончиной Марк Туллий Цицерон, до сих пор лишь гуманист, становится первым защитником гуманизма.
В то время как Цицерон в своем уединении таким образом спокойно и невозмутимо продумывает смысл и форму нравственной конституции государства, в Римской империи растет беспокойство. Ни сенат, ни народ все еще не решили, следует ли убийц Цезаря восхвалять или подвергать изгнанию. Антоний вооружается для войны против Брута и Кассия и неожиданно становится претендентом на власть, хочет оттеснить Октавиана, которого Цезарь назначил своим наследником и который уже сейчас действительно может принять это наследие. Едва вернувшись в Италию, Октавиан* пишет Цицерону, желая получить его поддержку, но одновременно Антоний просит Цицерона приехать в Рим; в свои военные лагеря зовут Цицерона также Брут и Кассий. Все они заискивают перед прославленным адвокатом, прося его защитить их дело, все они просят знаменитого оратора, чтобы тот сделал их неправое дело правым; как каждый политик, стремящийся к власти, но пока ее не добившийся, они ищут поддержку у человека духа (которого затем с пренебрежением отбросят в сторону), и будь Цицерон прежним тщеславным, амбициозным политиком, он дал бы себя уговорить.
Но Цицерон и устал, и — обогатившись жизненным опытом — стал более мудрым, а усталость и мудрость нередко страдают опасным сходством. Он знает, что для него важнее всего сейчас — завершить свой трактат, навести порядок в своей жизни, в своих мыслях. Подобно тому, как Одиссей перед пением сирен заткнул свои уши, он плотно закрывает свое внутреннее ухо, чтобы не слышать манящие голоса, не откликается на зовы Антония, Октавиана, Брута и Кассия и даже призывы сената и своих друзей, он пишет, чувствуя, что становится сильнее в слове, чем в действии, и мудрее в одиночестве, чем в кругу друзей. Он пишет, пишет свою книгу, предчувствуя, что она станет его прощальным словом этому миру.
Лишь дописав свое завещание, он оглядывается. Положение в стране скверное. Его родина стоит на пороге гражданской войны. Антонию, захватившему деньги Цезаря и храма, удалось на эти украденные деньги собрать войско. Но ему противостоят три армии, и каждая хорошо вооружена,— это армии Октавиана, Лепида и Брута с Кассием. Слишком поздно сейчас заниматься посредничеством, примирением враждующих сторон, теперь решается, будет ли над Римом господствовать новый цезаризм, цезаризм Антония, или возродится республика. В этот час каждый должен принять для себя решение. И очень осторожный, предусмотрительный человек, всегда искавший уравновешенности, стоявший между партиями или робко колеблющийся между ними, Марк Туллий Цицерон тоже должен принять окончательное решение.
И происходит странное. Едва Цицерон передал сыну свое завещание, трактат «Об обязанностях», он, пренебрегая жизнью, вновь обретает мужество. Он знает, что его политическая, его литературная карьера завершена. То, что он хотел сказать,— он сказал, жить ему осталось не слишком долго. Он стар, свое дело сделал, так стоит ли защищать остаток жизни? И подобно тому, как до полусмерти загнанный зверь, чувствующий за спиной лай охотничьих собак, внезапно поворачивается и кидается на них, чтобы ускорить свой конец, Цицерон, поистине презирая смерть, бросается в самую гущу битвы, в самое опасное место. Месяцы и годы имея дело лишь с безмолвным грифелем, он вновь берет на вооружение громовые стрелы ораторского искусства и мечет их во врагов республики.
Потрясающая картина: в декабре этот убеленный сединами человек вновь стоит на форуме Рима, чтобы еще раз призвать римлян достойно выказать уважение своим предкам, Ше most virtusque majoram. Прекрасно осознавая опасность выступления безоружным против диктатора, собравшего вокруг себя вооруженные, готовые к походу и убийствам легионы, Цицерон мечет громы и молнии своих четырнадцати «филиппик»* против узурпатора Антония, отказавшегося подчиняться сенату. Но тот, кто хочет призвать к мужеству других, убедителен лишь тогда, когда сам обладает мужеством. Цицерон знает, что сейчас на этом форуме он не праздно, как прежде, фехтует словами, а рискует жизнью за свои убеждения. Решительно признаётся он, стоя на трибуне перед рострой: «Я защищал республику еще молодым человеком*, не изменю я ей и постаревший. С радостью готов отдать свою жизнь, если моя смерть поможет восстановить свободу нашему городу. Единственное мое желание — умирая, оставить римский народ свободным. Большей милости бессмертные боги не могли бы мне дать». Настойчиво убеждает он народ и сенат, что сейчас нельзя терять время на переговоры с Антонием. Следует поддержать Октавиана, защищающего дело республики, хотя он и кровный родственник и наследник Цезаря. Сейчас речь идет не о человеке, а о деле, о святом деле — res in extremum est adducta discrimen: de libertate decernitur,— о деле, по которому следует принять последнее и чрезвычайно важное решение, речь идет о свободе. Когда это священнейшее наследие находится под угрозой, всякие колебания гибельны. Цицерон требует изгнания узурпатора и, убежденный противник войн, ненавидя их — через полторы тысячи лет Эразм, как и его учитель Цицерон, также будет ненавидеть «tumultus», смятение, которое несет война,— настаивает на формировании армии для защиты республики от диктатуры.
В четырнадцати филиппиках, в четырнадцати речах Цицерон — уже не адвокат, выступавший в подчас сомнительных, нечистых процессах, а защитник благородного дела — находит поистине великолепные, волнующие слушателей слова. «Пусть другие народы живут, если им это нравится, в рабстве,— обращается он к согражданам,— мы, римляне, этого не хотим. Не завоевав свободу, мы умрем». Если государство действительно дошло до последнего унижения, то народу, который завоевал мир (nos principes orbium terrarum gentiusque omnium), подобает вести себя так, как ведут себя на арене ставшие рабами гладиаторы,— лучше умереть, глядя врагу в лицо, чем дать прикончить себя как скот. «Ut cum dignitate potius cadamus quam cum ignominia serviamus» — предпочесть смерть в бою жизни в позоре.
Пораженный, слушает сенат, слушает собравшийся народ эту филиппику. Иные, возможно, знают, что такие слова осмеливались говорить на рынках лишь сотню лет назад. Скоро стране цезарей придется лишь раболепно преклоняться перед мраморными статуями императоров, и вместо прежних свободных речей разрешен будет только шепот льстецов и доносчиков. Трепет охватывает слушателей, трепет вызванный и страхом, и восторгом перед этим старым человеком, который с отчаянным мужеством, хотя и потеряв в душе всякую надежду, защищает независимость людей духа и законы республики. Колеблясь, они соглашаются с ним. Но пылающие факелы воодушевляющих слов уже не в состоянии зажечь обратившиеся в труху основы римской гордости. И пока этот одинокий идеалист проповедует на рынках благородство самопожертвования, за его спиной бессовестные повелители легионов уже заключают постыднейшее в римской истории соглашение.
Тот самый Октавиан, которого Цицерон славил перед сенатом как защитника республики, тот самый Лепид, статую которого за заслуги перед римским народом Цицерон требовал установить в Риме, ибо Октавиана и Лепида он отличал, полагая, что они помогут отстранить от власти узурпатора Антония,— оба они сейчас предпочитают действовать в своих личных интересах. Поскольку ни один из трех военачальников — ни Октавиан, ни Лепид, ни Антоний — не имеет достаточных сил, чтобы в одиночку овладеть Римским государством, эти смертельные враги приходят к соглашению разделить между собой наследство Цезаря; вместо великого Цезаря Рим внезапно получил трех ничтожных цезарей.
Наступает всемирно-исторический миг — вместо того чтобы подчиниться сенату и соблюдать законы римского народа, три полководца объединяются, чтобы, создав триумвират, разделить так легко доставшуюся им военную добычу — гигантское, охватывающее три части света, государство. На небольшом островке под Бононией у слияния рек Рено и Лавино, разбивается палатка, в которой должны встретиться три преступника. Само собой разумеется, каждый из этих трех военачальников ненавидит остальных двух. Очень часто они в своих прокламациях называли друг друга негодяем, лжецом, узурпатором, врагом государства, вором, разбойником, не очень заботясь о том, насколько справедливо то или иное обвинение. Но людям, обуреваемым жаждой власти, важна лишь власть, а не убеждения, добыча, а не честь. Приняв серьезные меры предосторожности, партнеры приближаются в согласованном месте друг к другу, и лишь после того, как будущие властелины мира убедятся в том, что ни один из них не имеет при себе оружия, чтобы прикончить нового союзника, они обмениваются дружескими улыбками и входят в палатку, где должно быть заключено соглашение о создании триумвирата.
Три дня Антоний, Октавиан и Лепид без свидетелей находятся в этой палатке. Им следует решить три вопроса. Во-первых, надо определить, как разделить мир между собой,— это вопрос они решают быстро. Октавиан должен получить Африку и Нумидию, Антоний — Галлию, а Лепид — Испанию. Решение второго вопроса также не доставляет им много хлопот: как раздобыть деньги для жалованья легионеров и партийных прихвостней, которое уже несколько месяцев не выплачивается. Проблема решается быстро — деньги будут получены способом, который в те времена часто применялся. У наиболее богатых людей страны будет захвачено имущество, а для того чтобы те не могли поднять по этому поводу шум, их сразу уничтожат. Удобно расположившись за столом, три человека составляют проскрипционный список (официальное оповещение о лицах, поставленных вне закона), включивший в себя две тысячи имен наиболее богатых людей Италии, среди них — сто сенаторов. Каждый называет тех, кого знает, в том числе своих личных врагов и противников. Таким образом, после решения территориального вопроса новым триумвиратом быстро и полюбовно был разрешен и вопрос экономический.
Затем триумвиры приступают к решению последнего вопроса. Тот, кто хочет учредить диктатуру и желает быть уверенным в своем господстве, должен прежде всего принудить к молчанию вечных противников любой тирании — независимых людей, защитников неистребимой утопии: права на духовную свободу. Первое имя в этот последний список вносит Антоний — имя Марка Туллия Цицерона. Этот человек узнал истинную сущность Антония и открыто сказал об этом. Он опаснее всех, потому что обладает силой духа и волей к независимости. Его следует убрать с дороги.
Октавиан пугается и сопротивляется. Еще молодой, не окончательно очерствевший в горниле подлой политики, он боится начать карьеру властелина с убийства знаменитейшего писателя Италии. Цицерон был самым преданным его защитником, прославлял его перед народом и сенатом; всего несколько месяцев назад Октавиан смиренно обращался к Цицерону за помощью, за советом и с глубоким уважением называл старого человека своим «истинным отцом». Октавиану стыдно, и он упорствует в своем сопротивлении. Следуя правильному инстинкту, что делает ему честь, он не хочет отдать мерзкому кинжалу наемного убийцы этого прославленного знатока латинского языка. Но Антоний настаивает, он отчетливо представляет себе, что дух и власть вечно враждуют между собой и никто не может быть опаснее для диктатуры, чем человек, великолепно владеющий словом. Три дня идет борьба за голову Цицерона. Наконец Октавиан уступает*, и имя Цицерона завершает едва ли не самый постыдный документ римской истории. Этим и проскрипционным списками выносится окончательный смертный приговор республике.
В час, когда Цицерон узнает об объединении трех прежде заклятых врагов, он уже понимает, что обречен. Цицерон очень хорошо знает, что грабитель Антоний, которого Шекспир напрасно облагородил, клеймен каленым железом слова и настолько поражен низкими инстинктами ненависти, тщеславия, лютости, бессовестности, что не может рассчитывать на великодушное отношение к себе такого жестокого насильника, как Цезарь. Если Цицерон хотел спасти свою жизнь, то единственно логичным действием для него стало бы немедленное бегство. Ему следовало бежать в Грецию к Бруту и Кассию, к Катону, в последний военный лагерь республиканской свободы, там он, по крайней мере, получал защиту от уже посланных к нему наемных убийц. И действительно, поставленный вне закона человек дважды, трижды пытается бежать. Он готовится к бегству, уведомляет об этом друзей, садится на корабль и отправляется в путь. Но вновь и вновь Цицерон в последний момент прерывает плавание и возвращается назад; кто однажды узнал безотрадность изгнания, тот испытывает наслаждение даже в опасности, грозящей ему на родине, чувствует недостойность жизни в вечном бегстве.
Таинственная воля, лежащая по ту сторону здравого смысла, более того, вопреки здравому смыслу, понуждает Цицерона подчиниться ожидающей его судьбе. Еще несколько дней отдыха жаждет человек, уставший от своего уже обреченного существования. Немного поразмышлять, написать несколько писем, прочесть две-три книги — и пусть свершится то, что ему определено. Эти последние месяцы Цицерон скрывается то в одном, то в другом своем поместье, каждый раз меняя укрытие, едва появляется опасность, но так полностью от нее и не избавившись. Словно человек в горячке, который беспрестанно меняет подушки, Цицерон постоянно меняет эти свои ненадежные укрытия, не в силах решить окончательно, выйти ли ему навстречу своей судьбе или уклониться от нее; этой готовностью принять смерть он как бы неосознанно желает следовать той норме поведения, сформулированной им в трактате «De senecture* («О старости»), согласно которой старому человеку не следует ни искать смерти, ни избегать ее, а когда она придет — спокойно принять ее. Neque turpis mors forti viro potest accedere: для сильного духом не существует постыдной смерти.
Поэтому, уже на пути к Сицилии, Цицерон внезапно приказывает своим людям опять повернуть назад к враждебной Италии и высаживается в Кайете, нынешней Гаэте, где у него имеется небольшое поместье. Усталость не только членов и нервов, усталость от жизни и таинственная тоска по смерти, по своей земле одолели его. Лишь бы еще раз отдохнуть. Еще немного подышать сладким воздухом родины, проститься с ней, проститься с миром, отдохнуть, успокоиться — пусть день или всего лишь час!
Едва высадившись на берег, он благоговейно поклоняется священным ларам (хранителям домашнего очага). Он устал, шестидесятичетырехлетний старик, морское путешествие утомило его, он растягивается в cubiculum1 и закрывает глаза, чтобы насладиться в мягком сне вечным покоем.
Но едва Цицерон лег, в помещение вбегает преданный раб. Возле дома он увидел подозрительных людей с оружием; на протяжении многих лет Цицерон был добр к домоправителю своего поместья. И в благодарность за это тот сговорился с убийцами, предал своего хозяина. Цицерон мог бы бежать, быстро скрыться, носилки готовы, рабы хотят вооружиться и задержать убийц на время, пока он короткой дорогой не доберется до судна, где окажется в безопасности. Старый, обессиленный человек отказывается. «К чему это? — говорит он.— Я слишком устал, чтобы бежать, я устал жить. Дай мне умереть здесь, в стране, которую я спасал». Все же старый слуга убеждает его. Вооруженные рабы несут носилки к берегу окольным путем через маленький лесок к спасительному кораблю.
Но предатель, домоправитель его поместья, не хочет потерять полученные им позорные деньги, он быстро зовет центуриона. Тот с несколькими воинами бежит за носилками и догоняет свою жертву.
Вооруженные слуги окружают носилки и готовятся к сопротивлению. Но Цицерон приказывает им отступиться. Свою жизнь он уже прожил, к чему же жертвовать другими, более молодыми жизнями? В этот последний час у вечно колеблющегося, неуверенного в себе и лишь изредка выказывающего мужество человека нет никакого страха, он чувствует, что показать себя истинным римлянином может лишь в последнем испытании, если он sapientissimus quisque aequissimo animo moritur — прямо пойдет навстречу смерти. По его приказу слуги отходят от носилок. Безоружный, без сопротивления он подставляет седую голову убийцам с высокими, продуманными словами: «Non ignoravi me mortalem geniuses* — «Я всегда знал, что родился смертным». Но убийцам не философия нужна, им нужны деньги. Они не медлят. Сильным ударом меча центурион поражает беззащитного человека*.
Так умирает Марк Туллий Цицерон, последний защитник римской свободы, проявивший в этот свой последний час больше героизма, мужества и решительности, чем в тысячи и тысячи часов прожитой им жизни.
За трагедией следует кровавый фарс. Из-за настойчивости, с которой Антоний требовал именно этой смерти, убийцы предположили, что голова их жертвы должна иметь особую ценность — естественно, не ценность для духовной культуры современного им мира и мира людей будущего, а скорее особую ценность для заказчика кровавого преступления. Чтобы тот не усомнился в выполнении своего приказа, они решили представить ему убедительное доказательство — передать лично Антонию голову убитого. Сунув голову и отрубленные руки в мешок, палачи спешат с кровоточащей ношей в Рим, чтобы обрадовать диктатора сообщением: с преданнейшим защитником Римской республики покончено общепринятым способом.
И мелкий палач, центурион, рассчитал правильно. Большой палач, приказавший совершить убийство, не скупясь оплачивает свою радость*. Теперь, когда Антоний ограбил и убил две тысячи самых богатых людей Италии, он может наконец проявить щедрость. Миллион сестерций дает он центуриону за окровавленный мешок с оскверненной головой и отрубленными руками Цицерона. Но жажда мести Антония еще не утолена, тупая ненависть кровопийцы к убитому измышляет для Цицерона особое бесчестие — Антоний не понимает, что этот поступок на вечные времена обесчестит его самого*. Антоний приказывает голову и руки Цицерона прибить гвоздями к ростре, что возвышается над трибуной оратора, с которой Цицерон призывал народ защищать римскую свободу против Антония.
На следующий день римскому народу было явлено позорное зрелище. Над кафедрой оратора, с которой Цицерон произносил свои бессмертные речи, висит мертвенно-бледная голова последнего защитника свободы. Огромный ржавый гвоздь протыкает лоб, за которым рождались тысячи мыслей; горько сжаты бескровные губы, которые лучше любого другого чеканили литые латинские фразы; бледные веки закрывают глаза, многие десятилетия бдительно наблюдавшие за республикой; бессильно висят руки, писавшие изумительнейшие письма своего времени.
Но никакие обвинения власти в жестокости, безумной ярости, беззаконии, высказанные с этой трибуны великим оратором, не говорят так убедительно против вечного бесправия, чинимого властью, как его немая голова: в страхе теснятся люди у опозоренной ростры, подавленные, посрамленные отходят в сторону, уступая место другим. Никто не решится — диктатура! — на протест, но спазмы сжимают их сердца, и, потрясенные, они опускают глаза долу перед этим трагическим символом их распятой республики.
Умный и не очень храбрый человек, оказавшийся перед более сильным противником, поступит мудро, если уклонится от встречи без посрамления и переждет, пока не освободится путь. Марк Туллий Цицерон, первый гуманист Римской мировой империи, прекрасный оратор, защитник права, тридцать лет служил унаследованному от предков закону и сохранению республики, речи его запечатлены в анналах истории, его литературные труды написаны чеканным латинским языком. Он ненавидел беззакония Каталины, продажность Верреса*, угрожающую свободам римлян диктатуру победоносных полководцев, а труд Цицерона «De герubliса» («О государстве») был в его время нравственным кодексом идеального государства. Но появилась более сильная личность, Юлий Цезарь, которого он поначалу, ни о чем не подозревая, стал поддерживать как более заслуженного и более уважаемого народом. И вдруг Цезарь, имевший неограниченную власть над армией, стал со своими галльскими легионами господином Италии. Ему стоило лишь протянуть руку, чтобы получить высшую власть над страной, которую Антоний предложил ему перед всем народом*. Тщетно боролся Цицерон против единовластия Цезаря, который, перейдя Рубикон, преступил закон*. Тщетно пытался Цицерон призвать последних ревнителей свободы выступить против насильника. Как всегда, когорты оказались сильнее слова. Цезарь, человек духа и дела одновременно, постоянно одерживал победу, и будь он, как большинство диктаторов, мстительным, то мог бы после своей блестящей победы легко устранить или, по крайней мере, не упускать из вида этого упрямого защитника закона. Однако более чем всеми военными успехами Юлий Цезарь дорожил своим великодушием к побежденным. Он дарит своему поверженному противнику, Цицерону, жизнь, никак не унизив его, единственно дав понять, что тому следует уйти с политических подмостков, на которых отныне выступать будет он один, Цезарь,— всем же прочим следует быть только немыми и послушными статистами.
Человеку духа ничто не может быть более по нраву, чем исключение из общественной, из политической жизни; художник, мыслитель возвращается в свой внутренний нетронутый и несокрушимый мир из той сферы, где нет места чести, а правят лишь насилие и коварство. Любая форма изгнания для человека духа является стимулом к внутренней собранности, и Цицерон с радостью встречает это благословенное несчастье. Убежденный диалектик постепенно приближается к старости, постоянные волнения, напряженность жизни оставляли ему мало времени для творческого обобщения всего пережитого. Как много противоречивого за последние годы пережил шестидесятилетний человек! Благодаря присущим его характеру упорству, изворотливости, благодаря духовным своим качествам он, homo novus, выходец из низов, добился всех официальных должностей, всех наград, в которых отказано маленькому человеку из провинции, которые доступны были лишь родовой аристократии*. За поражение, нанесенное Каталине на ступенях Капитолия*, его глубоко уважали сограждане, сенат увенчал его почетным званием «pater patriae* («отец отечества»), а затем, внезапно осужденный тем же сенатом, брошенный тем же народом, вынужден был отправиться в изгнание*. Высокие должности, высокое положение были достигнуты им неутомимостью, не знающим усталости трудом. Он вел процессы на форуме, командовал легионами на полях сражений, его избирали консулом республики, проконсулом провинции. Миллионы сестерций прошли через его руки, его руками розданные как долги. На Палатине он владел прекраснейшим домом и увидел его в развалинах, сожженным и разоренным врагами*. Он написал замечательные трактаты, выступал с классическими речами. Он родил детей и потерял их, был мужественным и слабовольным, упрямым — и вновь угодливым; перед ним многие преклонялись, многие его ненавидели, он имел взрывной, неровный характер, был натурой болезненной и блестящей, в конечном счете — привлекательной, но и вызывающей глубокое отвращение; он стал выдающейся личностью своего времени, ибо был вовлечен во множество важных исторических событий на протяжении четырех десятков лет, эпохи Мария и Цезаря. Как никто другой, Цицерон прожил и пережил события своего времени, события мирового значения, и только для одного — для важнейшего — ему всегда недоставало времени: бросить взгляд на свою жизнь. Этот неутомимый человек в суете своего тщеславия не мог найти времени, чтобы тихо и спокойно задуматься, подвести итог своим знаниям, своим мыслям.
И вот, наконец, во время правления Цезаря, который исключил его из участия в res publica, то есть государственных делах, у Цицерона появилась возможность плодотворно заняться res privata, то есть личными делами; разочарованный покидает Цицерон форум, сенат, империю диктатуры Юлия Цезаря. Отвергнутым овладевает отвращение ко всему общественному, публичному. Он примиряется с этим, ворчит: пусть другие защищают права народа, те, кто считают бои гладиаторов, другие игры важнее свободы народа, ему же следует теперь искать свою собственную, внутреннюю свободу, найти ее и утвердиться в ней. Так впервые Марк Туллий Цицерон на шестидесятом году жизни, размышляя, всматривается в себя, в свой внутренний мир, чтобы показать миру, ради чего он, Цицерон, существовал и действовал.
Родившийся художником Марк Туллий Цицерон, лишь по ошибке попавший из мира книг в переменчивый мир политики, теперь пытается выстроить свою жизнь в соответствии со своими внутренними наклонностями, со своим возрастом. Он покидает Рим, шумную метрополию, и отправляется в Тускул, нынешний Фраскати. Дом его расположен в чудесной местности. В мягких, затененных лесом неровностях, холмы спускаются к Кампании. В отдалении, в тишине серебряно журчат источники. Наконец-то после долгих лет, проведенных на рынках, на форуме, в военных лагерях, в пути, творческая, склонная к созерцанию личность имеет условия, позволяющие полностью раскрыть свою душу. Соблазняющий, утомляющий город далек, всего лишь дымок на горизонте указывает на него, и все же достаточно близок, чтобы изгнанника частенько навещали гости для одухотворенной беседы. У него бывают и внутренне близкий Аттик, и молодой Брут, и молодой Кассий, а однажды приехал — опасный гость — диктатор, великий Юлий Цезарь. А когда нет римских друзей, то с ним рядом другие, чудесные, никогда не разочаровывающие друзья, всегда готовые и говорить, и молчать: книги. Изумительную библиотеку, поистине неисчерпаемый источник мудрости, собрал Марк Туллий Цицерон в своем поместье — произведения греческих мудрецов, римские хроники и компендии законов; с такими друзьями всех времен и всех языков ни одного вечера одиноким не будешь. Утро принадлежит работе. Хозяина всегда ждет грамотный раб, готовый записывать диктуемое. Часы обеда и ужина коротает с ним нежно любимая дочь Туллия, часы занятий с сыном каждый день приносят ему новые радостные волнения и развлечения. А затем — последняя мудрость: шестидесятилетний следует сладостной глупости старости, спит с молодой, моложе дочери, женщиной. Художник жизни наслаждается красотой — не в мраморе, не в стихах, а в ее чувственной и чарующей сущности.
Похоже, что на шестидесятом году Марк Туллий Цицерон наконец вернулся к самому себе. Теперь он философ, но более не демагог, писатель, но более не ритор, хозяин своего времени, а не усердный слуга народа, радеющий о его благе. Вместо того чтобы на рынке выступать против продажных судей, энергично подчеркивая важность темы, он предпочитает убедительно, со знанием дела рассказать своим подражателям об искусстве красноречия в трактате «De oratore» («Об ораторе») и одновременно, в трактате «De senecture» («О старости»), показать человеку мудрому, самому себе, что истинное достоинство старости состоит в том, что она учит покоряться судьбе. Лучшие, наиболее благозвучные его письма относятся ко времени, когда его потрясло несчастье — смерть любимой дочери, Туллии; это потрясение помогает ему овладеть искусством достоинства философа, он пишет те «Consolationes» («Утешения»), которые еще сегодня, спустя сотни лет, утешают многие тысячи людей, переживших подобные несчастья. Лишь изгнание сформировало для благодарных потомков великого писателя из когда-то ловкого, оборотистого оратора. В течение этих трех спокойных лет он написал больше произведений, сделал для посмертной славы больше, чем за предыдущие тридцать, которые он расточительно отдал res publica.
Похоже, жизнь вылепила его философом. На ежедневные письма и сообщения из Рима он почти не обращает внимания — скорее гражданин некоей вечной республики духа, чем Римской республики, которую оскопила диктатура Цезаря. Некогда учитель земных законов, сейчас он постиг горькую тайну, которую должен, в конце концов, узнать каждый общественный деятель: на длительное время защитить свободу масс невозможно, защищать можно и нужно лишь свою собственную внутреннюю свободу.
Так гражданин мира, гуманист, философ Марк Туллий Цицерон проводит благословенное лето, творческую осень, итальянскую зиму в отдалении — как он предполагает, навсегда в отдалении — от преходящей политической суеты. Ежедневные вести и письма из Рима он едва просматривает, равнодушный, безразличный к игре, в которой более не принимает участия. Похоже, он стал гражданином некой невидимой республики, а не той, которая коррумпирована, изнасилована и не в состоянии противостоять террору. Но вот однажды, в мартовский полдень, в дом Цицерона врывается запыхавшийся, покрытый пылью гонец. Он едва в состоянии сообщить: «На форуме Рима убит Юлий Цезарь, диктатор»,— и падает замертво на пол.
Цицерон бледнеет, еще несколько недель назад он сидел с великодушным победителем за этим столом, и тот язвительно, даже враждебно говорил о своем опасном превосходстве, скептически оценивал свои военные триумфы, но все же Цицерон, побуждаемый внутренним суеверным духом, тайно чтил организаторский гений и гуманность своего единственного врага, внушающего ему уважение. Но при всем отвращении к вульгарным аргументам народа-убийцы разве сам Юлий Цезарь, со всеми его заслугами и достоинствами, не пытался совершить самое чудовищное из всех убийств — parricidium patriae, убийство родины? Не был ли гений Цезаря опасностью для римской свободы? Если смерть его по-человечески и прискорбна, то все же преступление содействует победе священного дела, ибо, поскольку Цезарь мертв, республика может снова возродиться и через эту смерть восторжествует благороднейшая идея, идея свободы.
Так преодолевает Цицерон свой первый испуг. Он не желал этого коварнейшего преступления — впрочем, возможно, в глубине души не раз и отваживался желать. Хотя Брут, вырывая окровавленный кинжал из груди Цезаря, выкрикнул его, Цицерона, имя и тем самым открыл того, кто внушил ему республиканские взгляды и этим как бы поддержал его поступок, но все же Брут и Кассий не посвятили его в тайну заговора. Теперь же, когда преступление уже свершено, его следует по крайней мере использовать для блага республики. Цицерон приходит к выводу: чтобы вернуться к старой римской свободе, следует переступить через этот царственный труп, и его, Цицерона, долг указать другим путь к свободе. Нельзя упустить этот неповторимый миг. В тот же день Цицерон покидает свои книги, свои рукописи, свой священный покой художника. С сильно бьющимся сердцем спешит он в Рим, чтобы спасти республику, подлинное наследие Цезаря, спасти ее как от его убийц, так и от его мстителей.
Цицерона встречают сбитые с толку, ошеломленные и растерянные жители Рима. Уже в час свершения преступления стало очевидно, что оно само по себе значительнее людей, свершивших его. Только убить, только устранить смогла наскоро собранная кучка заговорщиков, убить человека, превосходящего их во всем. А теперь, когда следовало воспользоваться плодами содеянного, беспомощные, стоят они и не знают, что предпринять. Сенаторы колеблются, одобрить ли убийство или осудить его, народ, давно привыкший к мелочной опеке твердой рукой, не решается высказать свое мнение. Антоний и другие друзья Цезаря боятся заговорщиков, трясутся за свою жизнь*. А заговорщики боятся друзей Цезаря, боятся их мести.
В этом общем замешательстве единственным, проявившим решимость, оказывается Цицерон. Обычно сомневающийся и боязливый, как все нервные люди и люди духа, он, не колеблясь, выступил с оправданием свершившегося убийства, в котором никакого участия не принимал. Смело выходит он на еще влажные от крови каменные плиты и славит перед собравшимся сенатом устранение диктатора как победу республиканской идеи. «О мой народ, ты вновь вернулся к свободе,— восклицает он.— Брут и Кассий, вы свершили великое дело не только для Рима, но для всего мира»*. Одновременно он требует, чтобы это — само по себе злодейское — преступление рассматривалось лишь с точки зрения его высокой цели. Заговорщики должны энергично захватить власть в Риме, после смерти Цезаря оставшемся без руководства, им следует немедленно предпринять все для спасения республики, для восстановления старых римских законов. Антоний должен принять консульство, Бруту и Кассию следует передать исполнительную власть. Впервые человек Закона выступил за то, чтобы на один исторический миг нарушить закосневший закон — ради того, чтобы навсегда подчинить диктатуру закону.
Но здесь сказалась слабость заговорщиков. Лишь один акт они смогли подготовить, лишь совершить убийство. Им достало сил вонзить кинжалы на пять дюймов в глубь тела безоружного — но этим их решимость оказалась исчерпанной. Вместо того чтобы захватить власть и использовать ее для восстановления республики, они стали домогаться амнистии и вести переговоры с Антонием; они дали друзьям Цезаря возможность собраться и, таким образом, упустили драгоценное время. Цицерон прозорливо чувствует опасность. Он видит, что Антоний готовится к ответному удару, который должен покончить не только с заговорщиками, но и республиканскими устремлениями народа. Цицерон предупреждает, горячо убеждает, выступает с речами, защищая заговорщиков, стремится побудить народ к решительным действиям. Но — ошибка, присущая людям во все времена! — сам он не действует. Все возможности теперь у него в руках. Сенат готов поддержать его, народ лишь ждет человека, который решительно и смело взял бы в руки бразды правления, выпавшие из крепких рук Цезаря. Никто не противился бы этому, все бы с облегчением вздохнули, если бы он захватил сейчас власть, обеспечил порядок в городе, пораженном хаосом.
Наконец-то через много лет после речи против Каталины в мартовские иды 44 года для Марка Туллия Цицерона наступил час всемирно-исторического значения, час, так страстно им ожидаемый. Он знал, как следует использовать это мгновение,— нам всем в школе рассказывали об этом событии совсем не так, как оно происходило на самом деле. В анналах Ливия, в жизнеописаниях Плутарха Цицерон упомянут не просто как один из значительных писателей Древнего мира, а как истинный гений римской свободы. Ему принадлежит бессмертная слава — именно он на форуме Рима открыто заявил: «Власть следует отобрать у диктатора и возвратить ее народу».
Вновь и вновь в истории повторяется трагедия, когда человек духа, казалось бы внутренне обязанный взять на себя ответственность, в решающий час столь редко становится человеком поступка. Вновь и вновь в человеке духа, в творческой личности рождается раздвоенность. Он лучше других современников видит безумие мира, его тянет вмешаться, и, повинуясь порыву, он со страстью бросается в политическую борьбу. Но в то же время он и колеблется, он не уверен, следует ли отвечать насилием на насилие. Присущая ему внутренняя ответственность заставляет его бояться прибегать к насилию, к террору, проливать кровь. И это колебание, эта боязнь совершить нечто непоправимое — чувства, поразившие его именно в этот единственный, решающий час,— не только запрещают ему проявить беспощадность, но и вообще парализуют его силы. После первых признаков воодушевления Цицерон с опасной прозорливостью оценивает сложившееся положение. Он смотрит на заговорщиков, которых еще вчера прославлял как героев, и видит, что они всего лишь малодушные люди, бегущие от тени свершенного ими поступка. Он смотрит на народ и видит, что тот уже давно ничем не похож на populus romanus, прежний героический римский народ, о котором он мечтал,— теперь это выродившийся плебс, думающий лишь о своей выгоде, о своих удовольствиях, требующий panem et circenses — хлеба и зрелищ, народ, сегодня с восторгом приветствующий Брута и Кассия, убийц, завтра — Антония, призывающего к мести за убийство, а на третий день — Долабеллу, топчущего изображение Цезаря. Цицерон понимает: никто в этом городе выродившихся людей уже не служит честно идее свободы. Все они хотят власти или наслаждений — напрасно был устранен Цезарь, ибо все они теперь наперебой спорят о его наследстве, о его деньгах, его легионах, его власти; лишь для себя, а не для священного римского дела ищут они выгод и пользы.
По прошествии двух недель после его неосторожного энтузиазма Цицероном овладевают усталость и неверие: никого более не волнует идея восстановления республики, национальное чувство угасло, понятие свободы исчезло. И он начинает испытывать отвращение к этой мерзкой сумятице. Он не питает более иллюзий относительно убедительности своих речей в оправдание убийства Цезаря. Чтобы спасти родину от гражданской войны, он сыграл роль примирителя, сыграл ее неудачно — либо недостаточно убедительно, либо без должного мужества. Страну он предоставляет своей судьбе. В начале апреля Цицерон покидает Рим и возвращается — вновь разочарованный — к своим книгам, в свою уединенную виллу, в поместье, что в местечке Путеолы у Неаполитанского залива.
Вторично бежит Марк Туллий Цицерон из мира в свое одиночество. Теперь он наконец понял, что как ученый, как гуманист, как хранитель законов он с самого начала оказался бессильным в сфере, где сила является правом и отсутствие совести ценится выше мудрости и миролюбия. Потрясенный, он вынужден признать, что та идеальная республика, которую он в грезах своих хотел бы дать родине, что восстановление старой римской нравственности — в эти изнеженные времена нереальны. Но поскольку сопротивляющийся материал не поддается его усилиям, он хочет по крайней мере спасти так страстно желаемое, свою мечту, для более мудрых людей будущего; не должны, не могут бесследно исчезнуть усилия, мечты, надежды, опыт, накопленный шестидесятилетним человеком,— нельзя им пропасть с его смертью. И, оценив свои силы, этот сломленный человек решает оставить последующим поколениям завещание. Так, в эти дни своего одиночества он создает последнее и самое значительное свое произведение — «De officiis» («Об обязанностях»), учение об обязанностях человека перед собой и перед своим государством, обязанностях, которые должен исполнять независимый, нравственный человек. Это политическое и моральное завещание было написано Марком Туллием Цицероном в Путеолах осенью 44 года, осенью его жизни.
Сама форма трактата свидетельствует о том, что это произведение о взаимоотношениях индивидуума и государства является завещанием, последним словом человека, ушедшего от общественной жизни и отказавшегося от всех политических пристрастий. Этот труд адресуется автором сыну. Цицерон откровенно признается в том, что отстранился от общественной жизни не из безразличия к ней, а потому лишь, что, как свободомыслящий человек, как римский республиканец, считал служение диктатуре невозможным, несовместимым со своим достоинством, со своей честью. «Пока государство еще управлялось людьми, которых оно само выбирало, я посвящал свои силы, свой ум res publica. Но с тех пор как все оказалось под dominatio unius, властью одного человека, уже не осталось возможности служить обществу или авторитету». С тех пор как был упразднен сенат и закрылись суды, что мог бы он делать в сенате или на форуме, сохраняя самоуважение?* Теперь же ему недоступна общественная, политическая деятельность. «Scribendi otium поп erat» («пишущий досуга не имеет») и он не может излагать в законченной форме свое мировоззрение. Но однако, оказавшись в вынужденном бездействии, он желает это свое бездействие по крайней мере использовать, следуя великолепным словам Сципиона, который «говаривал, что он никогда не пользуется досугом в меньшей степени, чем тогда, когда он им пользуется, и никогда не бывает менее один, чем тогда, когда он один»*.
Излагаемые в трактате мысли об отношении индивидуума к государству часто не новы и не оригинальны. Автор связывает прочитанное им со своим опытом: и в шестьдесят лет диалектик не всегда становится писателем, компилятор — творческой личностью. Однако на этот раз воззрения Цицерона — и это ощущается по тону печали и горькой обиды — проникнуты иным пафосом. Во время кровавых гражданских войн, во время, когда орды преторианцев и партийных бандитов борются за власть, ум истинного гуманиста, осознавшего значимость нравственных ценностей и идеи терпимости — а таких, как всегда, в подобные времена единицы,— вновь грезит о вечной мечте, о спокойствии в мире. Справедливость и закон — лишь они должны быть незыблемыми опорами государства. Властью в государстве должны обладать внутренне порядочные люди, а не демагоги, и тем самым будет обеспечиваться соблюдение законов. Никто не вправе навязать народу свою волю, свой произвол, и поэтому долгом и обязанностью каждого гражданина Рима является неподчинение воле любого подобного честолюбца, «hoc omne genus pestiferum acque impium* — всего этого коварного, нечестивого племени, стремящегося лишить народ власти. С ожесточением Цицерон, непреклонный защитник независимости, отвергает любую связь с диктатором, любую службу под его руководством. «Nulla est enim societas nobis cum tyrannis et potius summa distractio est».
Цицерон утверждает: деспотизм насилует любое право. Истинная гармония в любом обществе может возникнуть лишь тогда, когда находящиеся у власти люди будут интересы общества ставить выше личных выгод, которые они могли бы получить благодаря своему положению. Общество выздоровеет лишь тогда, когда государство перестанет в роскоши и расточительстве проматывать свои материальные ценности, а будет распоряжаться ими разумно, претворяя их в ценности духовные и художественные, когда аристократия откажется от своего высокомерия, а плебс, вместо того чтобы принимать взятки от демагогов и продавать государство какой-нибудь одной партии, потребует свои естественные права. Подобно всем гуманистам, сторонник середины, Цицерон требует уравнивания имущественных и правовых контрастов. Рим не нуждается ни в каком Сулле, ни в каком Цезаре, ни в каком Гракхе: диктатура опасна, опасна и революция.
Многое из того, о чем пишет Цицерон, сказано было Платоном в «Государстве», а теперь можно прочесть у Жан-Жака Руссо, в работах всех идеалистических утопистов. Но завещание Цицерона поразительным образом возвышает его над своим временем, ибо в нем заключено некое новое чувство, которое за несколько десятков лет до возникновения христианства впервые нашло выражение в слове — чувство гуманизма. В эпоху жестоких зверств, когда даже Цезарь, завоевав город, дает приказ отрубить руки двум тысячам пленников, когда пытки и гладиаторские бои, ежедневные казни и убийства обыденны, поднимается первый и единственный протест Цицерона против любого злоупотребления властью. Он осуждает милитаризм и империализм своего народа, эксплуатацию провинций и требует, чтобы страны никогда не присоединялись к Римскому государству мечом, а единственно лишь через распространение культуры и обычаев. Он решительно высказывается против разграбления завоеванных городов и требует — для тогдашнего Рима это требование абсурдно — милосердия по отношению к бесправнейшим из бесправных, к рабам: «Adversus infirmus justitia esse servandum*. Провидческим оком он видит гибель Рима из-за его побед, слишком быстро следующих одна за другой, из-за ненормальных, исключительно насильственных, завоеваний мира Римом. Начиная с диктатуры Суллы нация начала вести войны лишь ради трофеев. Ради добычи в государстве утрачена законность. И всегда, когда народ силой отнимает свободу у другого народа, боги таинственным образом мстят ему — он лишается своей собственной удивительной силы, силы одиночества.
Ради преходящих иллюзий империи ведомые тщеславными военачальниками легионы завоевывают Парфию и Персию, Германию и Британию, Испанию и Македонию, и в своем трактате Цицерон поднимает одинокий голос против этих опасных успехов: он видит, что кровавый посев завоевательных войн даст более кровавый урожай гражданских войн, и бессильный защитник человечности торжественно заклинает своего сына чтить как высший и важнейший идеал тесное adiumenta hominium, взаимодействие людей. И вот человек, слишком долго бывший ритором, адвокатом и политиком, ради денег и славы с равно блестящим мастерством защищавший и правое и неправое дело, человек, который вмешивался в любое дело, добивался богатства, официального признания своих действительных и мнимых заслуг, рукоплесканий народа, наконец-то в осень своей жизни пришел к этому осознанию истины. Перед своей кончиной Марк Туллий Цицерон, до сих пор лишь гуманист, становится первым защитником гуманизма.
В то время как Цицерон в своем уединении таким образом спокойно и невозмутимо продумывает смысл и форму нравственной конституции государства, в Римской империи растет беспокойство. Ни сенат, ни народ все еще не решили, следует ли убийц Цезаря восхвалять или подвергать изгнанию. Антоний вооружается для войны против Брута и Кассия и неожиданно становится претендентом на власть, хочет оттеснить Октавиана, которого Цезарь назначил своим наследником и который уже сейчас действительно может принять это наследие. Едва вернувшись в Италию, Октавиан* пишет Цицерону, желая получить его поддержку, но одновременно Антоний просит Цицерона приехать в Рим; в свои военные лагеря зовут Цицерона также Брут и Кассий. Все они заискивают перед прославленным адвокатом, прося его защитить их дело, все они просят знаменитого оратора, чтобы тот сделал их неправое дело правым; как каждый политик, стремящийся к власти, но пока ее не добившийся, они ищут поддержку у человека духа (которого затем с пренебрежением отбросят в сторону), и будь Цицерон прежним тщеславным, амбициозным политиком, он дал бы себя уговорить.
Но Цицерон и устал, и — обогатившись жизненным опытом — стал более мудрым, а усталость и мудрость нередко страдают опасным сходством. Он знает, что для него важнее всего сейчас — завершить свой трактат, навести порядок в своей жизни, в своих мыслях. Подобно тому, как Одиссей перед пением сирен заткнул свои уши, он плотно закрывает свое внутреннее ухо, чтобы не слышать манящие голоса, не откликается на зовы Антония, Октавиана, Брута и Кассия и даже призывы сената и своих друзей, он пишет, чувствуя, что становится сильнее в слове, чем в действии, и мудрее в одиночестве, чем в кругу друзей. Он пишет, пишет свою книгу, предчувствуя, что она станет его прощальным словом этому миру.
Лишь дописав свое завещание, он оглядывается. Положение в стране скверное. Его родина стоит на пороге гражданской войны. Антонию, захватившему деньги Цезаря и храма, удалось на эти украденные деньги собрать войско. Но ему противостоят три армии, и каждая хорошо вооружена,— это армии Октавиана, Лепида и Брута с Кассием. Слишком поздно сейчас заниматься посредничеством, примирением враждующих сторон, теперь решается, будет ли над Римом господствовать новый цезаризм, цезаризм Антония, или возродится республика. В этот час каждый должен принять для себя решение. И очень осторожный, предусмотрительный человек, всегда искавший уравновешенности, стоявший между партиями или робко колеблющийся между ними, Марк Туллий Цицерон тоже должен принять окончательное решение.
И происходит странное. Едва Цицерон передал сыну свое завещание, трактат «Об обязанностях», он, пренебрегая жизнью, вновь обретает мужество. Он знает, что его политическая, его литературная карьера завершена. То, что он хотел сказать,— он сказал, жить ему осталось не слишком долго. Он стар, свое дело сделал, так стоит ли защищать остаток жизни? И подобно тому, как до полусмерти загнанный зверь, чувствующий за спиной лай охотничьих собак, внезапно поворачивается и кидается на них, чтобы ускорить свой конец, Цицерон, поистине презирая смерть, бросается в самую гущу битвы, в самое опасное место. Месяцы и годы имея дело лишь с безмолвным грифелем, он вновь берет на вооружение громовые стрелы ораторского искусства и мечет их во врагов республики.
Потрясающая картина: в декабре этот убеленный сединами человек вновь стоит на форуме Рима, чтобы еще раз призвать римлян достойно выказать уважение своим предкам, Ше most virtusque majoram. Прекрасно осознавая опасность выступления безоружным против диктатора, собравшего вокруг себя вооруженные, готовые к походу и убийствам легионы, Цицерон мечет громы и молнии своих четырнадцати «филиппик»* против узурпатора Антония, отказавшегося подчиняться сенату. Но тот, кто хочет призвать к мужеству других, убедителен лишь тогда, когда сам обладает мужеством. Цицерон знает, что сейчас на этом форуме он не праздно, как прежде, фехтует словами, а рискует жизнью за свои убеждения. Решительно признаётся он, стоя на трибуне перед рострой: «Я защищал республику еще молодым человеком*, не изменю я ей и постаревший. С радостью готов отдать свою жизнь, если моя смерть поможет восстановить свободу нашему городу. Единственное мое желание — умирая, оставить римский народ свободным. Большей милости бессмертные боги не могли бы мне дать». Настойчиво убеждает он народ и сенат, что сейчас нельзя терять время на переговоры с Антонием. Следует поддержать Октавиана, защищающего дело республики, хотя он и кровный родственник и наследник Цезаря. Сейчас речь идет не о человеке, а о деле, о святом деле — res in extremum est adducta discrimen: de libertate decernitur,— о деле, по которому следует принять последнее и чрезвычайно важное решение, речь идет о свободе. Когда это священнейшее наследие находится под угрозой, всякие колебания гибельны. Цицерон требует изгнания узурпатора и, убежденный противник войн, ненавидя их — через полторы тысячи лет Эразм, как и его учитель Цицерон, также будет ненавидеть «tumultus», смятение, которое несет война,— настаивает на формировании армии для защиты республики от диктатуры.
В четырнадцати филиппиках, в четырнадцати речах Цицерон — уже не адвокат, выступавший в подчас сомнительных, нечистых процессах, а защитник благородного дела — находит поистине великолепные, волнующие слушателей слова. «Пусть другие народы живут, если им это нравится, в рабстве,— обращается он к согражданам,— мы, римляне, этого не хотим. Не завоевав свободу, мы умрем». Если государство действительно дошло до последнего унижения, то народу, который завоевал мир (nos principes orbium terrarum gentiusque omnium), подобает вести себя так, как ведут себя на арене ставшие рабами гладиаторы,— лучше умереть, глядя врагу в лицо, чем дать прикончить себя как скот. «Ut cum dignitate potius cadamus quam cum ignominia serviamus» — предпочесть смерть в бою жизни в позоре.
Пораженный, слушает сенат, слушает собравшийся народ эту филиппику. Иные, возможно, знают, что такие слова осмеливались говорить на рынках лишь сотню лет назад. Скоро стране цезарей придется лишь раболепно преклоняться перед мраморными статуями императоров, и вместо прежних свободных речей разрешен будет только шепот льстецов и доносчиков. Трепет охватывает слушателей, трепет вызванный и страхом, и восторгом перед этим старым человеком, который с отчаянным мужеством, хотя и потеряв в душе всякую надежду, защищает независимость людей духа и законы республики. Колеблясь, они соглашаются с ним. Но пылающие факелы воодушевляющих слов уже не в состоянии зажечь обратившиеся в труху основы римской гордости. И пока этот одинокий идеалист проповедует на рынках благородство самопожертвования, за его спиной бессовестные повелители легионов уже заключают постыднейшее в римской истории соглашение.
Тот самый Октавиан, которого Цицерон славил перед сенатом как защитника республики, тот самый Лепид, статую которого за заслуги перед римским народом Цицерон требовал установить в Риме, ибо Октавиана и Лепида он отличал, полагая, что они помогут отстранить от власти узурпатора Антония,— оба они сейчас предпочитают действовать в своих личных интересах. Поскольку ни один из трех военачальников — ни Октавиан, ни Лепид, ни Антоний — не имеет достаточных сил, чтобы в одиночку овладеть Римским государством, эти смертельные враги приходят к соглашению разделить между собой наследство Цезаря; вместо великого Цезаря Рим внезапно получил трех ничтожных цезарей.
Наступает всемирно-исторический миг — вместо того чтобы подчиниться сенату и соблюдать законы римского народа, три полководца объединяются, чтобы, создав триумвират, разделить так легко доставшуюся им военную добычу — гигантское, охватывающее три части света, государство. На небольшом островке под Бононией у слияния рек Рено и Лавино, разбивается палатка, в которой должны встретиться три преступника. Само собой разумеется, каждый из этих трех военачальников ненавидит остальных двух. Очень часто они в своих прокламациях называли друг друга негодяем, лжецом, узурпатором, врагом государства, вором, разбойником, не очень заботясь о том, насколько справедливо то или иное обвинение. Но людям, обуреваемым жаждой власти, важна лишь власть, а не убеждения, добыча, а не честь. Приняв серьезные меры предосторожности, партнеры приближаются в согласованном месте друг к другу, и лишь после того, как будущие властелины мира убедятся в том, что ни один из них не имеет при себе оружия, чтобы прикончить нового союзника, они обмениваются дружескими улыбками и входят в палатку, где должно быть заключено соглашение о создании триумвирата.
Три дня Антоний, Октавиан и Лепид без свидетелей находятся в этой палатке. Им следует решить три вопроса. Во-первых, надо определить, как разделить мир между собой,— это вопрос они решают быстро. Октавиан должен получить Африку и Нумидию, Антоний — Галлию, а Лепид — Испанию. Решение второго вопроса также не доставляет им много хлопот: как раздобыть деньги для жалованья легионеров и партийных прихвостней, которое уже несколько месяцев не выплачивается. Проблема решается быстро — деньги будут получены способом, который в те времена часто применялся. У наиболее богатых людей страны будет захвачено имущество, а для того чтобы те не могли поднять по этому поводу шум, их сразу уничтожат. Удобно расположившись за столом, три человека составляют проскрипционный список (официальное оповещение о лицах, поставленных вне закона), включивший в себя две тысячи имен наиболее богатых людей Италии, среди них — сто сенаторов. Каждый называет тех, кого знает, в том числе своих личных врагов и противников. Таким образом, после решения территориального вопроса новым триумвиратом быстро и полюбовно был разрешен и вопрос экономический.
Затем триумвиры приступают к решению последнего вопроса. Тот, кто хочет учредить диктатуру и желает быть уверенным в своем господстве, должен прежде всего принудить к молчанию вечных противников любой тирании — независимых людей, защитников неистребимой утопии: права на духовную свободу. Первое имя в этот последний список вносит Антоний — имя Марка Туллия Цицерона. Этот человек узнал истинную сущность Антония и открыто сказал об этом. Он опаснее всех, потому что обладает силой духа и волей к независимости. Его следует убрать с дороги.
Октавиан пугается и сопротивляется. Еще молодой, не окончательно очерствевший в горниле подлой политики, он боится начать карьеру властелина с убийства знаменитейшего писателя Италии. Цицерон был самым преданным его защитником, прославлял его перед народом и сенатом; всего несколько месяцев назад Октавиан смиренно обращался к Цицерону за помощью, за советом и с глубоким уважением называл старого человека своим «истинным отцом». Октавиану стыдно, и он упорствует в своем сопротивлении. Следуя правильному инстинкту, что делает ему честь, он не хочет отдать мерзкому кинжалу наемного убийцы этого прославленного знатока латинского языка. Но Антоний настаивает, он отчетливо представляет себе, что дух и власть вечно враждуют между собой и никто не может быть опаснее для диктатуры, чем человек, великолепно владеющий словом. Три дня идет борьба за голову Цицерона. Наконец Октавиан уступает*, и имя Цицерона завершает едва ли не самый постыдный документ римской истории. Этим и проскрипционным списками выносится окончательный смертный приговор республике.
В час, когда Цицерон узнает об объединении трех прежде заклятых врагов, он уже понимает, что обречен. Цицерон очень хорошо знает, что грабитель Антоний, которого Шекспир напрасно облагородил, клеймен каленым железом слова и настолько поражен низкими инстинктами ненависти, тщеславия, лютости, бессовестности, что не может рассчитывать на великодушное отношение к себе такого жестокого насильника, как Цезарь. Если Цицерон хотел спасти свою жизнь, то единственно логичным действием для него стало бы немедленное бегство. Ему следовало бежать в Грецию к Бруту и Кассию, к Катону, в последний военный лагерь республиканской свободы, там он, по крайней мере, получал защиту от уже посланных к нему наемных убийц. И действительно, поставленный вне закона человек дважды, трижды пытается бежать. Он готовится к бегству, уведомляет об этом друзей, садится на корабль и отправляется в путь. Но вновь и вновь Цицерон в последний момент прерывает плавание и возвращается назад; кто однажды узнал безотрадность изгнания, тот испытывает наслаждение даже в опасности, грозящей ему на родине, чувствует недостойность жизни в вечном бегстве.
Таинственная воля, лежащая по ту сторону здравого смысла, более того, вопреки здравому смыслу, понуждает Цицерона подчиниться ожидающей его судьбе. Еще несколько дней отдыха жаждет человек, уставший от своего уже обреченного существования. Немного поразмышлять, написать несколько писем, прочесть две-три книги — и пусть свершится то, что ему определено. Эти последние месяцы Цицерон скрывается то в одном, то в другом своем поместье, каждый раз меняя укрытие, едва появляется опасность, но так полностью от нее и не избавившись. Словно человек в горячке, который беспрестанно меняет подушки, Цицерон постоянно меняет эти свои ненадежные укрытия, не в силах решить окончательно, выйти ли ему навстречу своей судьбе или уклониться от нее; этой готовностью принять смерть он как бы неосознанно желает следовать той норме поведения, сформулированной им в трактате «De senecture* («О старости»), согласно которой старому человеку не следует ни искать смерти, ни избегать ее, а когда она придет — спокойно принять ее. Neque turpis mors forti viro potest accedere: для сильного духом не существует постыдной смерти.
Поэтому, уже на пути к Сицилии, Цицерон внезапно приказывает своим людям опять повернуть назад к враждебной Италии и высаживается в Кайете, нынешней Гаэте, где у него имеется небольшое поместье. Усталость не только членов и нервов, усталость от жизни и таинственная тоска по смерти, по своей земле одолели его. Лишь бы еще раз отдохнуть. Еще немного подышать сладким воздухом родины, проститься с ней, проститься с миром, отдохнуть, успокоиться — пусть день или всего лишь час!
Едва высадившись на берег, он благоговейно поклоняется священным ларам (хранителям домашнего очага). Он устал, шестидесятичетырехлетний старик, морское путешествие утомило его, он растягивается в cubiculum1 и закрывает глаза, чтобы насладиться в мягком сне вечным покоем.
Но едва Цицерон лег, в помещение вбегает преданный раб. Возле дома он увидел подозрительных людей с оружием; на протяжении многих лет Цицерон был добр к домоправителю своего поместья. И в благодарность за это тот сговорился с убийцами, предал своего хозяина. Цицерон мог бы бежать, быстро скрыться, носилки готовы, рабы хотят вооружиться и задержать убийц на время, пока он короткой дорогой не доберется до судна, где окажется в безопасности. Старый, обессиленный человек отказывается. «К чему это? — говорит он.— Я слишком устал, чтобы бежать, я устал жить. Дай мне умереть здесь, в стране, которую я спасал». Все же старый слуга убеждает его. Вооруженные рабы несут носилки к берегу окольным путем через маленький лесок к спасительному кораблю.
Но предатель, домоправитель его поместья, не хочет потерять полученные им позорные деньги, он быстро зовет центуриона. Тот с несколькими воинами бежит за носилками и догоняет свою жертву.
Вооруженные слуги окружают носилки и готовятся к сопротивлению. Но Цицерон приказывает им отступиться. Свою жизнь он уже прожил, к чему же жертвовать другими, более молодыми жизнями? В этот последний час у вечно колеблющегося, неуверенного в себе и лишь изредка выказывающего мужество человека нет никакого страха, он чувствует, что показать себя истинным римлянином может лишь в последнем испытании, если он sapientissimus quisque aequissimo animo moritur — прямо пойдет навстречу смерти. По его приказу слуги отходят от носилок. Безоружный, без сопротивления он подставляет седую голову убийцам с высокими, продуманными словами: «Non ignoravi me mortalem geniuses* — «Я всегда знал, что родился смертным». Но убийцам не философия нужна, им нужны деньги. Они не медлят. Сильным ударом меча центурион поражает беззащитного человека*.
Так умирает Марк Туллий Цицерон, последний защитник римской свободы, проявивший в этот свой последний час больше героизма, мужества и решительности, чем в тысячи и тысячи часов прожитой им жизни.
За трагедией следует кровавый фарс. Из-за настойчивости, с которой Антоний требовал именно этой смерти, убийцы предположили, что голова их жертвы должна иметь особую ценность — естественно, не ценность для духовной культуры современного им мира и мира людей будущего, а скорее особую ценность для заказчика кровавого преступления. Чтобы тот не усомнился в выполнении своего приказа, они решили представить ему убедительное доказательство — передать лично Антонию голову убитого. Сунув голову и отрубленные руки в мешок, палачи спешат с кровоточащей ношей в Рим, чтобы обрадовать диктатора сообщением: с преданнейшим защитником Римской республики покончено общепринятым способом.
И мелкий палач, центурион, рассчитал правильно. Большой палач, приказавший совершить убийство, не скупясь оплачивает свою радость*. Теперь, когда Антоний ограбил и убил две тысячи самых богатых людей Италии, он может наконец проявить щедрость. Миллион сестерций дает он центуриону за окровавленный мешок с оскверненной головой и отрубленными руками Цицерона. Но жажда мести Антония еще не утолена, тупая ненависть кровопийцы к убитому измышляет для Цицерона особое бесчестие — Антоний не понимает, что этот поступок на вечные времена обесчестит его самого*. Антоний приказывает голову и руки Цицерона прибить гвоздями к ростре, что возвышается над трибуной оратора, с которой Цицерон призывал народ защищать римскую свободу против Антония.
На следующий день римскому народу было явлено позорное зрелище. Над кафедрой оратора, с которой Цицерон произносил свои бессмертные речи, висит мертвенно-бледная голова последнего защитника свободы. Огромный ржавый гвоздь протыкает лоб, за которым рождались тысячи мыслей; горько сжаты бескровные губы, которые лучше любого другого чеканили литые латинские фразы; бледные веки закрывают глаза, многие десятилетия бдительно наблюдавшие за республикой; бессильно висят руки, писавшие изумительнейшие письма своего времени.
Но никакие обвинения власти в жестокости, безумной ярости, беззаконии, высказанные с этой трибуны великим оратором, не говорят так убедительно против вечного бесправия, чинимого властью, как его немая голова: в страхе теснятся люди у опозоренной ростры, подавленные, посрамленные отходят в сторону, уступая место другим. Никто не решится — диктатура! — на протест, но спазмы сжимают их сердца, и, потрясенные, они опускают глаза долу перед этим трагическим символом их распятой республики.
Скрыть
Скрытый текстПобег в бессмертие.(Открытие Тихого океана 25 сентября 1513 года)
Корабль снаряжается в путь
Когда Колумб вернулся в Испанию после открытия Америки, он в своем триумфальном шествии по заполненным народом улицам Севильи и Барселоны выставил напоказ великое множество ценностей и диковинок — краснокожих людей доселе неизвестной расы, невиданных зверей, пестрых, крикливых попугаев, неповоротливых тапиров, удивительные растения и фрукты, которые вскоре затем привились в Европе, индийское зерно, табак и кокосовые орехи. Ликующая толпа с любопытством глазеет на все это богатство, но внимание королевской четы и ее советников приковано к нескольким ларчикам и корзинкам с золотом. Совсем немного золота привез Колумб из новой Индии — несколько украшений, отнятых или вымененных у туземцев, несколько маленьких слитков, две-три горсти золотых крупинок — скорее золотая пыль, нежели золото, — всей добычи хватило бы разве на чеканку нескольких сотен дукатов. Однако гениальный фантазер Колумб, который всегда слепо верит именно в то, во что он сейчас хочет верить, и который только что со столь великой славой утвердил свою правоту, открыв морской путь в Индию, хвастает, невольно впадая в преувеличение, что все это золото — только первый, ничтожный образец. Он, по его словам, получил достоверные известия о неисчислимых золотых россыпях, имеющихся на этих новых островах; в иных местах драгоценный металл лежит под тонким слоем земли почти на поверхности. Золото можно легко выгребать обыкновенной лопатой. Но дальше к югу есть страны, где короли пьют вино из золотых кубков, и золото там ценится дешевле, чем в Испании свинец. Король, вечно нуждающийся в деньгах, как зачарованный слушает рассказы об этом новом, принадлежащем ему золотоносном Офире; еще недостаточно известно высокое безумие Колумба, поэтому никто не сомневается в достоверности его слов. Тотчас же снаряжают большой флот для второго плавания, и на этот раз нет надобности в вербовщиках и глашатаях для найма корабельных команд. Всю Испанию сводит с ума весть о вновь открытом Офире, где золото можно взять голыми руками; люди сотнями, тысячами спешат в Эльдорадо, в страну золота.
Но какую мутную волну выплескивает теперь жажда наживы изо всех городов, селений и деревень! Свои услуги предлагают не только дворяне, желающие основательно позолотить свой родовой герб, не только отчаянные искатели приключений и храбрые солдаты; волна выносит в порты Палос и Кадис всю грязь и все отбросы Испании. Клейменые воры, разбойники с большой дороги и грабители, рассчитывающие найти более выгодное дельце в стране золота, должники, спасающиеся от кредиторов, и мужья, удирающие от сварливых жен, — все эти отщепенцы и несчастливцы, преступники, отбывшие каторгу, и преступники, разыскиваемые полицией, — все они нанимаются на корабли; это разношерстная толпа неудачников, решивших одним махом добиться наконец богатства и готовых на любое насилие, любое преступление. Они так рьяно внушают друг другу веру в бредни Колумба, который утверждал, будто в тех странах достаточно вонзить лопату в землю, и взору тут же откроются сверкающие самородки, что переселенцы побогаче берут с собою слуг и мулов, надеясь сразу отгрузить целые горы драгоценного металла. Тот, кому не удается попасть в состав экспедиции, пробирается другим путем; не слишком заботясь о королевском разрешении, бесшабашные авантюристы снаряжают корабли на свой страх и риск, чтобы как можно быстрее переправиться через океан и захватить в свои руки золото, золото, золото. Испания одним ударом освободилась от беспокойных людей и самого опасного сброда.
Губернатор Эспаньолы (впоследствии Сан-Доминго, или Гаити) с ужасом наблюдает, как эти незваные гости наводняют вверенный ему остров. Из года в год приходят груженые корабли, поставляя все более разнузданных головорезов. Однако и пришельцы горько разочарованы, ибо золото здесь вовсе не валяется на дороге, а из несчастных туземцев, на которых они набросились как звери, нельзя выжать больше ни крупинки. Наводя ужас на злополучных индейцев и страх на губернатора, повсюду бродят и рыщут орды грабителей. Напрасно пытается губернатор превратить их в оседлых колонистов, отводит им земельные участки, наделяет скотом и даже — в немалом количестве — людьми на положении скота, а именно: каждому поселенцу шестьдесят — семьдесят туземцев-рабов. Однако и знатные идальго и бывшие разбойники равно не питают особой склонности к земледелию. Не для того они переселились сюда, чтобы возделывать пшеницу и разводить скот; ничуть не заботясь о посеве и жатве, они истязают злосчастных индейцев — в течение немногих лет будет истреблено все население — или проводят время в притонах. За короткий срок большинство из них до такой степени увязло в долгах, что они вынуждены были продать не только свое имение, но и плащ, шляпу и последнюю рубашку и окончательно попадают в петлю к торговцам и ростовщикам.
Поэтому желанной вестью для всех неудачников на Эспаньоле явилось решение весьма уважаемого на этом острове человека — правоведа, «бакалавра» Мартина Фернандеса де Энсисо снарядить в 1510 году корабль, чтобы с новым отрядом прийти на помощь своей колонии на terra firma — на материке. В 1509 году два знаменитых искателя приключений, Алонсо де Охедо и Диего де Никуеса, получили от короля Фердинанда право основать близ Панамского пролива и побережья Венесуэлы колонию, которую они несколько опрометчиво назвали Кастилия дель Оро — «Золотая Кастилия»; Энсисо, законовед, не ведающий жизни, обольщенный звучным названием и обманутый лживыми слухами, вложил все свое состояние в это предприятие. Однако из этой колонии, основанной в Сан-Себастьяне у залива Ураба, приходит не весть о добытом золоте, а вопль о помощи. Половина людей погибла в боях с туземцами, остальные умирают от голода. Чтобы спасти деньги, вложенные в это дело, Энсисо рискует остатками своего состояния и снаряжает спасательную экспедицию. Едва стало известно, что Энсисо нуждается в солдатах, как все головорезы и бездельники на Эспаньоле ухватились за возможность бежать с острова. Только бы убраться отсюда, только бы улизнуть от кредиторов и надзора строгого губернатора! Однако и кредиторы настороже. Увидев, что самые злостные должники хотят с ними навеки распрощаться, они осаждают губернатора, требуя, чтобы он запретил покидать остров без его особого разрешения. Губернатор удовлетворяет эту просьбу. Устанавливается строгое наблюдение; корабль Энсисо вынужден находиться за пределами гавани; вокруг патрулируют правительственные шлюпки, следя за тем, чтобы на борт корабля тайком не пробрался человек, не имевший на то права. И вот все отщепенцы и головорезы, боящиеся смерти меньше, чем честной работы или долговой тюрьмы, с безмерной горечью глядят, как корабль Энсисо на всех парусах уходит без них навстречу приключениям.
Человек в ящике
На всех парусах несется корабль Энсисо от берегов Эспаньолы к американскому континенту, уже потонули в голубой дали очертания острова; это мирное плавание; сначала ничего примечательного не происходит, разве только то, что громадный пес необычайной силы, отпрыск знаменитой охотничьей собаки Бесерикко и сам вскоре прославившийся под именем Леонсико, беспокойно бегает взад и вперед по палубе, обнюхивая все закоулки. Никто не знает, кому принадлежит это могучее животное и как оно попало на борт корабля. Наконец окружающим бросается в глаза, что собаку нельзя отогнать от очень большого ящика с провиантом, который был доставлен на борт корабля в последний день погрузки. Но что это? Крышка ящика неожиданно приподнимается, оттуда вылезает какой-то человек, лет тридцати пяти, вооруженный мечом и щитом и в шлеме, как Сант-Яго, кастильский святой. Это Васко Нуньес де Бальбоа, который сейчас впервые показывает свою изумительную дерзость и находчивость. Дворянин, родившийся в городе Херес де лос Кабаллерос, он отправился в качестве простого солдата с Родриго де Бастидас в Новый Свет; в конце концов после долгих блужданий его вместе с кораблем прибило к берегам Эспаньолы. Напрасно губернатор пытался сделать из Нуньеса де Бальбоа хорошего колониста; через несколько месяцев тот бросил на произвол судьбы предоставленное ему имение и настолько разорился, что не знал, куда деваться от кредиторов. Но тогда как другим должникам приходится, сжимая кулаки, глядеть с берега на правительственные шлюпки, мешающие им бежать на корабле Энсисо, Нуньес де Бальбоа дерзко обходит кордон Диего Колумба; он прячется в пустой ящик и поручает своим сообщникам перенести его на борт корабля, где в суете сборов никто не обнаруживает наглой и хитрой проделки. Только решив, что корабль достаточно далеко от берега и не повернет из-за него обратно, безбилетный пассажир заявляет о себе. Теперь он добился своего.
Бакалавр Энсисо — знаток права, и ему, как большинству правоведов, романтика не по душе. В качестве алькальда, в качестве начальника полиции в новой колонии он не намерен терпеть там присутствие безнадежных пьяниц и темных личностей. Поэтому он сурово заявляет Нуньесу де Бальбоа, что и не подумает брать его с собой, а высадит на первом же острове, который попадется им на пути, будь то обитаемый или необитаемый остров.
Но до этого дело не дошло. На пути к Кастилии дель Оро встречается парусник, что было чудом в те времена, когда по этим неизвестным морям плавало всего несколько десятков кораблей, — парусник, переполненный людьми, под командой Франсиско Писарро, чье имя вскоре прогремит на весь мир. На борту находятся поселенцы из колонии Сан-Себастьян, принадлежащей Энсисо; сначала их принимают за бунтовщиков, самовольно покинувших свой пост, однако, к ужасу Энсисо, они сообщают: не существует больше колонии Сан-Себастьян; они последние, оставшиеся в живых колонисты; комендант Охеда бежал на корабле, а они располагали только двумя бригантинами, им пришлось ждать, пока часть людей перемрет, потому что только семьдесят человек могли уместиться на двух таких маленьких суденышках. Одна из бригантин потерпела крушение, тридцать четыре человека под командой Писарро — это последние уцелевшие обитатели Кастилии дель Оро. Куда же теперь? После рассказа Писарро солдаты Энсисо не склонны ни подвергать себя опасности, которой грозит смертоносный болотистый климат покинутого селения, ни подставлять себя под отравленные стрелы туземцев; им кажется, что вернуться на Эспаньолу — единственный выход. В это решающее мгновение неожиданно выступает Васко Нуньес де Бальбоа. По его словам, во время плавания с Родриго де Бастидасом он хорошо узнал все побережье Центральной Америки, и, как ему помнится, они тогда нашли на берегу золотоносной реки место, называющееся Дарьен, где живут мирные туземцы. Именно здесь, а не в том гиблом месте надо основать новое поселение.
Вся команда тотчас же выражает свое согласие с Нуньесом де Бальбоа. По его предложению они направляются к Дарьену на Панамском перешейке, сначала устраивают обычную бойню среди туземцев, а затем, обнаружив в награбленном имуществе золото, головорезы принимают решение основать здесь поселок, после чего благочестиво и благодарно присваивают новому городу название — Санта Мария де ля Антига дель Дарьен.
Опасное восхождение
Вскоре неудачливый колонизатор, бакалавр Энсисо, горько пожалеет о том, что не выбросил в свое время за борт ящик с Нуньесом де Бальбоа, ибо через несколько недель вся власть в колонии оказалась в руках этого смельчака. Законник, воспитанный на понятиях дисциплины и порядка, Энсисо, в качестве Alcalde mayor, преемника бесследно исчезнувшего правителя, пытается управлять колонией в интересах испанской короны; в убогой индейской хижине он составляет свои эдикты с такой же аккуратностью и строгостью, как некогда в своей севильской конторе стряпчего. В этих диких краях, еще не тронутых цивилизацией, он запрещает солдатам выменивать золото у туземцев, ибо сие есть привилегия короны; он пытается навязать этой разнузданной орде закон и порядок, но искателям приключений больше по душе человек с мечом, нежели человек с гусиным пером. Вскоре Бальбоа становится подлинным хозяином колонии; Энсисо вынужден бежать, спасая свою жизнь; когда же назначенный королем губернатор terra firma Никуеса наконец прибывает, чтобы навести порядок, Бальбоа и вовсе не дает ему высадиться на берег, и несчастный Никуеса, изгнанный из страны, которую пожаловал ему король, погибает во время обратного плавания.
Теперь Нуньес де Бальбоа, человек, явившийся из ящика, возглавляет колонию. Но, несмотря на достигнутый успех, он чувствует себя не очень хорошо. Ведь он открыто восстал против короля, и ему тем более не приходится рассчитывать на прощение, что по его вине погиб назначенный королем губернатор. Бежавший Энсисо уже на пути в Испанию; значит, рано или поздно по его жалобе Бальбоа будут судить за мятеж. Однако Испания далеко, и пройдет немало времени, пока корабль дважды пересечет океан. Бальбоа столь же умен, сколь и отважен; он находит единственный способ как можно дольше удерживать захваченную власть: он знает, что в нынешние времена успех оправдывает любые преступления и, основательно пополнив золотом королевскую казну, можно замять или затянуть всякое уголовное дело; значит, прежде всего надо добыть золото, ибо золото — это сила! Вместе с Франсиско Писарро он порабощает и грабит соседние туземные племена, и во время обычной кровавой резни на его долю выпадает неожиданная удача. Один из кациков, по имени Карэта, на которого Бальбоа коварно напал, грубо нарушив закон гостеприимства, предлагает ему, уже приговоренный к казни: не лучше ли вместо того, чтобы превращать индейцев в своих врагов, заключить союз с его племенем; а в качестве залога верности Карэта готов отдать ему свою дочь. Нуньес Бальбоа сразу понимает, как важно иметь надежного и сильного друга среди туземцев; он принимает предложение и — что особенно удивительно — до последнего своего часа сохраняет самую нежную привязанность к молодой индианке. Вместе с кациком Карэтой он покоряет все соседние индейские племена и приобретает среди них такое влияние, что в конце концов даже Комагре, самый могущественный индейский вождь, почтительно приглашает его к себе.
Пребывание у Комагре знаменует веху всемирно-исторического значения в жизни Васко Нуньеса де Бальбоа, бывшего доселе просто отщепенцем и дерзким бунтовщиком против короны, которого кастильские судьи неминуемо послали бы на плаху. Кацик Комагре принимает Бальбоа в просторном каменном доме, поражающем Васко Нуньеса своей невиданной роскошью; затем кацик преподносит гостю нежданный подарок — четыре тысячи унций золота. Но теперь пришел черед удивляться кацику: едва эти сыны неба, эти могучие, богоравные чужеземцы, которых он принимал с таким почетом, увидели золото, как все их горделивое достоинство сразу же улетучилось. Точно собаки, спущенные с цепи, бросаются они друг на друга, выхватывают мечи, сжимают кулаки, кричат, бешено спорят, и каждый требует свою долю золота. С презрительным удивлением глядит кацик на беснующихся людей; так все дети природы во всех концах земли всегда удивляются цивилизованным людям, которым горсть желтого металла кажется ценнее всех духовных и материальных достижений собственной цивилизации.
Кацик обращается к испанцам с речью, и они, трепеща от алчности, слушают слова толмача. Как странно, говорит Комагре, что вы спорите между собой из-за такой безделицы, что из-за такого обыкновенного металла подвергаете себя тяжелым лишениям и опасностям. За высокой грядой наших гор лежит огромное море, и все реки, впадающие в него, несут с собой золото. А живет там народ, который плавает на кораблях, подобных вашим, с парусами и веслами, и его короли пьют и едят на золоте. Там-то вы и добудете этого желтого металла сколько вашей душе угодно. Но ведет туда опасный путь, ибо вожди племени, наверное, откажутся вас пропустить; зато этот путь продлится лишь несколько дней.
Васко Нуньес де Бальбоа поражен в самое сердце. Наконец он напал на след сказочной страны золота, о которой столь многие мечтали долгие годы; его предшественники искали ее повсюду, на юге и на севере, и вот теперь она совсем близко, всего в нескольких днях пути, если кацик сказал правду. Тогда доказано наконец существование того, другого океана, к которому тщетно искали путь Колумб, Кабот, Кортереал — все великие и славные мореплаватели; значит, тем самым открыт и путь вокруг земного шара. Тот, кто первый увидит это новое море и сделает его достоянием своего отечества, навеки прославит свое имя на земле. И Бальбоа становится ясно, какой подвиг он призван совершить, чтобы искупить свою вину и стяжать неувядаемую славу: он должен первым пересечь перешеек к Mar del sur — к Южному морю, ведущему в Индию, и завоевать для испанской короны новый золотоносный Офир. Этот час в доме кацика Комагре решил судьбу Бальбоа. Отныне жизнь заурядного искателя приключений приобрела высокое, непреходящее значение.
Побег в бессмертие
Судьба дарует человеку высшее счастье, если в середине жизненного пути, в годы творческой зрелости, он постигнет цель своей жизни. Нуньес де Бальбоа знает, перед каким выбором он поставлен: либо позорная смерть на плахе, либо бессмертие. Прежде всего надо купить примирение с короной, хотя бы задним числом оправдать и узаконить самовольный захват власти! Поэтому вчерашний бунтовщик, а теперь самый ревностный подданный короля, посылает Пасамонте, королевскому казначею на Эспаньоле, не только пятую часть даров Комагре, по закону причитающуюся короне, но, как человек в житейских делах более опытный, чем сухарь-законник Энсисо, к взносу в казну присовокупляет частным образом крупное денежное подношение казначею и просит утвердить его в звании генерал-капитана колонии. На это у казначея Пасамонте нет никаких полномочий, и все же в обмен на полновесное золото он посылает Нуньесу де Бальбоа временный и по существу ничего не стоящий документ. Между тем Бальбоа, стремясь обезопасить себя со всех сторон, направляет в Испанию двух самых доверенных людей, чтобы они рассказали при дворе о его заслугах перед короной и передали важное сообщение, которое ему удалось выманить у кацика. Васко Нуньес де Бальбоа велит сказать в Севилье, что ему нужен только отряд в тысячу человек; с этим отрядом он берется совершить для Кастилии подвиги, еще не свершенные ни одним испанцем. Он обязуется открыть новое море и овладеть найденной наконец страной золота, которую Колумб лишь посулил, а он, Бальбоа, завоюет.
Казалось бы, все оборачивается к лучшему для этого пропащего человека, бунтовщика и отщепенца. Однако первый же корабль из Испании привозит дурные вести. Один из соучастников Бальбоа по мятежу, которого он в свое время отправил в Испанию, чтобы опровергнуть при дворе жалобу ограбленного Энсисо, сообщает, что дело приняло для Бальбоа плохой оборот и даже жизнь его в опасности. Обманутый бакалавр добился в испанском суде удовлетворения иска, предъявленного похитителю его власти, — Бальбоа обязан возместить ему убытки. А весть о том, что Южное море найдено, весть, которая могла бы спасти Бальбоа, еще не получена в Испании; во всяком случае, с ближайшим кораблем должен прибыть судья, чтобы привлечь Бальбоа к ответственности за мятеж и либо осудить его на месте, либо отправить в кандалах обратно в Испанию.
Васко Нуньес де Бальбоа понимает, что погиб. Приговор над ним вынесен до того, как было получено его сообщение о Южном море и золотом береге. Это известие, разумеется, будет использовано, но тем временем его голова скатится с плеч и кто-нибудь другой совершит его деяние, то самое деяние, о котором он мечтал. Ему уже больше нечего ждать от Испании, там известно, что он обрек на гибель законного королевского губернатора, что он самовольно сместил с должности алькальда; хорошо еще, если присудят только к тюремному заключению и он не поплатится головой за свою дерзость! Не приходится рассчитывать и на влиятельных друзей, потому что сам он больше не располагает властью, а голос его лучшего защитника — золота — звучит еще слишком слабо, чтобы добыть ему прощение. Только одно может спасти его от кары за дерзость — еще большая дерзость! Он спасется, если откроет новое море и новый Офир раньше, чем прибудут судьи, раньше, чем их подручные схватят его и закуют в цепи. Здесь, на краю обитаемого мира, единственная возможность бежать — это побег в грандиозный подвиг, побег в бессмертие.
И вот Нуньес де Бальбоа решает не ждать прибытия из Испании тысячи человек, испрошенных им для завоевания неизвестного океана, не ждать и прибытия судебных властей. Лучше испытать судьбу вместе с немногими смельчаками! Лучше с честью умереть ради одного из самых дерзновенных приключений всех времен, нежели позорно, со связанными руками быть брошенным на плаху. Нуньес де Бальбоа созывает колонистов; не скрывая трудностей, он объявляет о своем намерении пересечь перешеек и спрашивает, кто желает следовать за ним. Его мужество вселяет мужество в других. Сто девяносто солдат — почти все обитатели колонии, способные носить оружие, — дают согласие; о вооружении колонистов не нужно заботиться, потому что эти люди и без того живут в постоянных битвах. И 1 сентября 1513 года, чтобы избежать виселицы или тюрьмы, Нуньес де Бальбоа, герой и разбойник, искатель приключений и бунтовщик, начинает свой поход в бессмертие.
Непреходящее мгновение
Переход через Панамский перешеек начинается в провинции Койба, в маленьком владении кацика Карэты, чья дочь-спутница жизни Бальбоа; как обнаружится позднее, Нуньес де Бальбоа выбрал не самое узкое место перешейка и по незнанию местности удлинил на несколько дней опасный переход. Но Бальбоа, очевидно, считал, что, совершая такой смелый прыжок в неизвестное, он прежде всего должен располагать поддержкой дружественного племени индейцев, если придется отступить или понадобится пополнение. В десяти больших каноэ отряд переправляется из Дарьена в Койбу — сто девяносто солдат, вооруженных копьями, мечами, аркебузами и самострелами, в сопровождении большой своры свирепых охотничьих собак. Кацик — союзник Бальбоа — предоставляет ему своих индейцев в качестве вьючных животных и проводников, и уже 6 сентября начинается тот славный поход через перешеек, который потребовал небывалого напряжения воли даже от этих отважных и испытанных искателей приключений. В душном, расслабляющем, жгучем тропическом зное испанцам предстоит сначала пройти через низины; болотистая почва насыщена миазмами лихорадки и спустя столетия погубит многие тысячи людей при постройке Панамского канала. Уже с первых часов нужно пробивать путь в нехоженые места топором и мечом сквозь ядовитые заросли лиан. Словно в огромной зеленой шахте, передние в отряде вырубают штольни в непроходимых дебрях; по узким ходам, солдат за солдатом, бесконечной вереницей шагает армия конкистадоров, всегда с оружием в руках, начеку днем и ночью, всегда готовая отбить внезапное нападение туземцев. Удушающей становится жара в знойном, влажном сумраке под сводами исполинских деревьев, над которыми пылает беспощадное солнце. Все дальше, преодолевая милю за милей, бредут люди в тяжелых доспехах, покрытые потом, с запекшимися от жажды губами; затем вдруг низвергаются ураганные ливни, ручейки мгновенно превращаются в стремительные реки, их надо переходить либо вброд, либо по зыбким мосткам, наспех сплетенным индейцами из луба. Все, чем испанцы могут подкрепить силы, — это горсть маиса; измученные бессонницей, голодные, истомленные жаждой, облепленные мириадами жалящих, сосущих кровь насекомых, они пробиваются вперед в изорванной шипами одежде, с израненными ногами; глаза их лихорадочно блестят, лица распухли от укусов москитов, они не знают ни отдыха днем, ни сна ночью и вскоре окончательно теряют силы. Уже через неделю значительная часть отряда не в состоянии больше выдержать тяготы пути, и Нуньес де Бальбоа приказывает остаться на месте всем истощенным и больным лихорадкой; он знает, что подлинные опасности еще впереди. Лишь с отборными людьми своего отряда отважится он на решающее испытание.
Наконец начинается подъем в гору. Редеют дремучие дебри, которые только в болотистых низинах предстали во всем своем тропическом буйстве. Но теперь, когда тень больше не защищает путников, тяжелые латы нестерпимо накаляются под отвесными жгучими лучами тропического солнца; изнуренные люди способны сейчас лишь медленно и только короткими переходами, преодолевая ступень за ступенью, взбираться по холмам к той горной цепи, к тому твердокаменному хребту, который тянется вдоль узкого промежутка между двумя океанами. Постепенно горизонт становится шире, а воздух прохладнее. После восемнадцатидневных героических усилий самые большие трудности, видимо, позади; перед путниками вздымается гребень горы, с ее вершины, по словам проводников-индейцев, взору откроются оба океана — Атлантический и другой, еще неведомый и безыменный, Тихий океан. Но именно теперь, когда, казалось бы, окончательно побеждено упорное и коварное сопротивление природы, их встречает новый враг: кацик, правящий областью, расположенной по другую сторону горного хребта, с сотнями своих воинов пытается заградить проход чужеземцам. Но у Нуньеса де Бальбоа уже есть большой опыт борьбы против индейцев. Стоит ему дать залп из аркебузов, и искусственная молния и гром вновь оказывают свое испытанное магическое действие на туземцев. Они разбегаются, испуская вопли ужаса, преследуемые испанцами и охотничьими собаками. И вместо того, чтобы радоваться легкой победе, Бальбоа, как и все испанские конкистадоры, оскверняет ее низкой жестокостью: он выпускает на безоружных и связанных, еще живых пленников — замена боя быков и игрищ гладиаторов — свору голодных, свирепых псов, которые их грызут, терзают, рвут на куски. Так гнусная бойня позорит последнюю ночь накануне бессмертного дня Нуньеса де Бальбоа.
Неповторимые, необъяснимые противоречия в характере и поведении испанских конкистадоров: на редкость верующие и набожные христиане, они от всего сердца призывают бога и в то же время совершают его именем самые мерзкие, бесчеловечные злодеяния, какие только знала история. Способные на самые великолепные и героические проявления мужества, на самопожертвование, на изумительную стойкость в испытаниях, они борются между собой и бесстыдно обманывают друг друга; и все-таки даже в своем падении они сохраняют ярко выраженное чувство чести и чудесное, поистине достойное восхищения понимание исторического величия своей задачи. Тот самый Нуньес де Бальбоа, который накануне бросил на растерзание кровожадным псам невинных, безоружных и связанных пленников и, может быть, с удовольствием поглаживал еще влажные от свежей человеческой крови песьи морды, — прекрасно понимает значение своего подвига в истории человечества и способен в решающую минуту на такой великолепный жест, который навеки останется в памяти потомков. Бальбоа знает: этот день, 25 сентября, станет всемирно-историческим днем; и с чисто испанским пафосом показывает этот жестокий, ни перед чем не останавливающийся искатель приключений, что он глубоко постиг смысл своей исторической миссии.
Великолепный жест Бальбоа: вечером непосредственно после кровавой бойни один из туземцев указал ему на близкую вершину, сказав, что оттуда уже можно увидеть море, неведомое. Mar del sur. Бальбоа тотчас же отдает необходимые распоряжения. Он бросает раненых и обессиленных людей в разоренной деревне и приказывает тем из его отряда, которые еще способны передвигаться, взойти на гору; из ста девяноста человек, выступивших с ним в поход из Дарьена, осталось только шестьдесят семь. Около десяти часов утра они приближаются к гребню. Еще надо взобраться на небольшую голую вершину, и тогда взору откроется беспредельность.
Бальбоа приказывает отряду остановиться. Никто не должен следовать за ним, ибо он не желает ни с кем делить право бросить первый взгляд на неведомый океан. Он хочет быть и остаться на вечные времена тем единственным первым испанцем, первым европейцем, первым христианином, который, переплыв один огромный океан земного шара, Атлантический, узрел другой, доселе неизвестный, Тихий океан. Медленно, с бьющимся сердцем, глубоко проникнутый сознанием величия этого мига, он подымается вверх, держа знамя в левой руке и меч в правой, — одинокая человеческая фигура в необозримом пространстве. Медленно, не торопясь подымается он на гору, ибо, в сущности, дело уже сделано. Еще только несколько шагов, еще немного, совсем немного. И в самом деле, когда он достигает вершины, перед ним открывается величественная картина. За круто обрывающимися скалами, за лесистыми и отлогими зелеными холмами простирается безбрежная гладь, отливающая металлическим блеском; вот оно, море, новое море, неведомое, до сих пор только грезившееся и никогда не виданное, легендарное, долгие годы Колумбом и всеми его преемниками тщетно разыскиваемое море, волны которого омывают Америку, Индию и Китай. И Васко Нуньес де Бальбоа глядит и глядит, упиваясь гордым и блаженным сознанием, что он первый европеец, в чьих глазах отразилась бескрайняя синева этого моря.
Долго и самозабвенно смотрит вдаль Васко Нуньес де Бальбоа. Лишь после этого он призывает своих товарищей, своих друзей разделить с ним его радость, его гордость. Возбужденные, взволнованные, разгоряченные, задыхаясь, с громкими криками, то ползком, то бегом они взбираются на вершину, смотрят и любуются, восторженно глядят друг на друга. Вдруг сопровождающий их патер Андрес де Вера запевает псалом «Те Deum Laudamus», и тотчас же стихают крики и шум; сиплые и грубые голоса всех этих солдат, авантюристов и разбойников сливаются в благочестивом хорале. С изумлением взирают индейцы на то, как по слову священника испанцы рубят дерево, сколачивают крест и вырезают на нем начальные буквы имени испанского короля. И когда этот крест водружен — кажется, будто обе его раскинутые деревянные руки стремятся охватить оба моря — Атлантический и Тихий океан с их необозримыми далями.
В наступившей благоговейной тишине Нуньес де Бальбоа выходит вперед и держит речь перед своими солдатами. Это похвально, говорит он, что они благодарят бога за ниспосланные им честь и милость и призывают божью помощь для завоевания этого моря и всех этих стран. Если они будут так же преданно, как и до сих пор, следовать за ним, они возвратятся из новой Индии самыми богатыми людьми в Испании. Бальбоа торжественно машет знаменем на все четыре стороны, как бы вводя Испанию во владение всеми дальними просторами, над которыми веют четыре ветра земли. Затем он зовет писца Андреса де Вальдеррабано и приказывает составить грамоту, которая закрепила бы на все времена торжественный акт вступления во владение. Андрес де Вальдеррабано разворачивает пергамент, — он пронес его через девственный лес в запертом деревянном ларчике вместе с чернильницей и гусиным пером, — и приглашает всех дворян, рыцарей и солдат, присутствовавших при открытии Южного моря «благородным и высокочтимым сеньором капитаном Васко Нуньесом де Бальбоа, губернатором его величества», засвидетельствовать, что «сей сеньор Васко Нуньес был тем, кто первый узрел новое море и показал его своим спутникам».
Потом шестьдесят семь человек начинают спуск к морю, и с 25 сентября 1513 года человечеству известен последний, дотоле неведомый, океан нашей планеты.
Золото и жемчуг
Сомнений больше нет. Они видели море. Но теперь надо спуститься вниз к берегу, погрузить руку во влажную стихию, коснуться воды, потрогать ее, отведать ее вкус и захватить добычу на побережье. Спуск длится два дня, и, чтобы впредь знать кратчайший путь, ведущий с гор к морю, Нуньес де Бальбоа разбивает свой отряд на несколько групп. Третья из этих групп во главе с Алонсо Мартином первой выходит на взморье; и все, включая простых солдат этого отряда авантюристов, до такой степени охвачены жаждой славы и бессмертия, что даже столь незначительный человек, как Алонсо Мартин, требует, чтобы писец тотчас же засвидетельствовал черным по белому, что он, Алонсо Мартин, первым погрузил ногу и руку в эти еще безыменные воды. И только после того, как он наделил свое маленькое «я» крупицей бессмертия, он извещает Бальбоа, что достиг моря и своею рукой коснулся его волны. Вслед за тем Бальбоа подготовляет новый патетический жест. На следующий день, в праздник архангела Михаила, он появляется на взморье в сопровождении лишь двадцати двух спутников и здесь, в доспехах, опоясанный мечом, как сам архангел Михаил, совершает торжественный обряд и вступает во владение новым морем. Бальбоа не сразу входит в воду, а как ее господин и повелитель, отдыхая под деревом, надменно ждет, пока нарастающий прибой не докатит до него волну и не станет, точно послушная собака, лизать ему ноги. Только тогда Бальбоа встает, забрасывает за плечи щит, сверкающий на солнце, как зеркало, берет в одну руку меч, в другую — знамя Кастилии с изображением божьей матери и входит в воду. Лишь когда волны омывают его уже по пояс и вокруг плещет неведомая, громадная водная стихия, лишь тогда Нуньес де Бальбоа, до сей поры бунтовщик и отщепенец, а ныне триумфатор и верный слуга короля, поднимает знамя, машет им во все стороны, громким голосом провозглашая: «Да здравствуют Фердинанд и Хуана, высокие и могучие владыки Кастилии, Леона и Арагона, именем коих я вступаю в подлинное, непосредственное и постоянное владение и присоединяю к короне кастильских королей все сии моря и земли, берега, и заливы, и острова и клянусь, что ежели какой-либо государь или другой военачальник, будь то христианин или язычник, любой веры и сословия, посягнет на сии земли и моря, я буду защищать их именем королей Кастилии, чьим достоянием они пребудут ныне и присно, пока мир стоит и до самого второго пришествия».
Все испанцы повторяют слова клятвы, и их голоса на мгновение заглушают мощный шум прибоя. Каждый омочил уста морской водой, и снова писец Андрес де Вальдеррабано составляет акт о вступлении во владение, заключая этот документ следующими словами: «Сии двадцать два человека, а с ними и писец Андрес де Вальдеррабано были первыми христианами, вступившими в воды Маг del sur, и все они коснулись воды рукою и омочили уста, дабы узнать, соленая ли здесь вода, как и в том, другом море. И увидев, что сие истинно так, они возблагодарили бога».
Великий подвиг совершен. Теперь нужно извлечь из доблестного деяния земные блага. Испанцы отнимают или выменивают у туземцев немного золота. Но в разгаре торжества открывается новая неожиданность. Индейцы приносят полные пригоршни драгоценных жемчужин — их на ближайших островах несчетное множество, и среди принесенных жемчужин находится та, названная «Пеллегриной», которую воспели Сервантес и Лопе де Вега, ибо эта прекраснейшая из жемчужин украшала корону королей Испании и Англии. Испанцы набивают полные карманы и мешки жемчугом, которым здесь дорожат не больше, чем ракушками и песком морским; когда же они жадно расспрашивают о том, что для них важнее всего на земле, — о золоте, один из кациков указывает на юг, туда, где очертания гор мягко расплываются на горизонте. Там, говорит он, лежит страна несметных богатств; правители той страны едят на золоте и драгоценные грузы возят в королевскую сокровищницу на больших четвероногих зверях, — кацик имеет в виду лам. Он произносит слово, обозначающее название страны, которая лежит южнее, за морем и за горами. Это слово звучит, как «Биру», напевно и чуждо.
Васко Нуньес де Бальбоа пристально смотрит по направлению вытянутой руки кацика, туда, где далекие горы, бледнея, теряются в небе. Нежное, прельстительное слово «Биру» тотчас же запало ему в душу. Беспокойно бьется его сердце. Второй раз в жизни ему нежданно-негаданно открывается его предназначение. Первый раз, когда Комагре обещал, что море близко, — это сбылось: Бальбоа нашел жемчужный берег и Mar del sur; быть может, ему удастся и второе: открыть, завоевать государство инков, страну золота на нашей земле.
Редко даруют боги…
Нуньес де Бальбоа все еще со страстной тоской глядит вдаль. Как звон золотого колокола звучит в его душе слово «Биру» — «Перу». Однако, как ни горестно, он вынужден отказаться — он не может сейчас отважиться на новые поиски. Нельзя с двумя-тремя десятками изнуренных людей покорить государство. Итак, назад, в Дарьен; позднее, собравшись с силами, он направится по ныне найденной дороге в новый Офир. Но обратный путь не менее труден. Испанцы снова пробираются сквозь дебри, снова отражают нападения туземцев. И 19 января 1514 года, после четырехмесячных чудовищных испытаний, в Дарьен возвращается уже не военный отряд, а горстка больных лихорадкой и едва передвигающих ноги людей; сам Бальбоа на волосок от смерти, индейцы несут его в гамаке. Но один из величайших подвигов в истории совершен. Бальбоа сдержал слово, — все участники отважного похода в неизвестность разбогатели; солдаты Бальбоа принесли с берега Южного моря такие сокровища, каких никогда не добывал ни Колумб, ни другие конкистадоры; остальные члены колонии также получают свою долю. Пятая часть добычи предоставляется в распоряжение короны, и никто не порицает победителя за то, что он, при оценке заслуг, наравне с другими воинами выделяет долю своему псу Леонсико, очевидно, в награду за то, что он так усердно рвал в клочья тела несчастных туземцев, — и Бальбоа приказывает навьючить на собаку пятьсот золотых песет. Теперь уже никто в колонии больше не оспаривает власть Бальбоа как губернатора. Авантюриста и бунтовщика почитают точно бога, и он может с гордостью утверждать в своем послании на родину, что после Колумба он совершил самый великий подвиг во имя кастильской короны. В своем стремительном восхождении солнце его счастья разогнало тучи, доселе омрачавшие жизнь Бальбоа. Теперь оно — в зените.
Однако счастье Бальбоа длится недолго. Через несколько месяцев, в ослепительный июньский день, жители Дарьена в изумлении толпятся на берегу. Светлый парус маячит на горизонте — поистине чудо в этом затерянном уголке земли! Но что это? Рядом с первым парусом возникает второй, третий, четвертый, пятый… Вот их уже десять, нет, пятнадцать… нет, двадцать — целая флотилия направляется к гавани. Вскоре все разъясняется: это ответ на послание Нуньеса де Бальбоа, не на весть о его триумфе, — она еще не достигла Испании, — а на первое письмо, в котором он передавал сообщение кацика о близости Южного моря и страны золота и просил дать ему отряд в тысячу человек, чтобы завоевать новые земли. Испанское правительство не замедлило снарядить для этой экспедиции мощный флот, но в Севилье и Барселоне отнюдь не собирались доверить столь важную задачу Васко Нуньесу де Бальбоа, авантюристу и бунтовщику с такой дурной славой. Настоящий губернатор, богатый и знатный шестидесятилетний вельможа Педро Ариас Давилья, обычно именуемый Педрариасом, уполномочен в качестве королевского губернатора навести наконец порядок в колонии, учинить суд и расправу за все до сих пор совершенные преступления, найти Южное море и покорить обетованную страну золота.
Но Педрариас оказывается в щекотливом положении. Во-первых, он уполномочен привлечь к ответственности бунтовщика Нуньеса де Бальбоа, изгнавшего прежнего губернатора, и, буде его вина доказана, заковать Бальбоа в цепи или осудить на месте; во-вторых, Педрариасу поручено открыть Южное море. Однако едва шлюпка губернатора пристала к берегу, он узнает, что именно Нуньес де Бальбоа, которого он должен привлечь к суду, совершил на свой собственный страх и риск великое дело; этот бунтовщик уже успел отпраздновать свой триумф, присвоив лавры, уготованные Педрариасу, и оказал испанской короне величайшую услугу со времени открытия Америки. Разумеется, Педрариас не может такому человеку отрубить голову, как обыкновенному преступнику; он вынужден вежливо его приветствовать и горячо поздравлять. Но с этой минуты Нуньес де Бальбоа обречен. Никогда Педрариас не простит сопернику, что тот самостоятельно совершил открытие, порученное Педрариасу и сулившее ему славу на вечные времена. Впрочем, чтобы не озлоблять преждевременно колонистов, Педрариас должен скрывать свою ненависть к их герою: он откладывает судебное следствие и устанавливает мнимый мир, для чего объявляет о помолвке Нуньеса де Бальбоа со своей дочерью, оставшейся в Испании. Однако его ненависть и зависть к Бальбоа ничуть не ослабевают, наоборот, они еще усиливаются, когда из Испании, где, наконец, узнали о подвиге Бальбоа, прибывает указ, который присваивает задним числом бывшему бунтовщику подобающий ему титул, и отныне он наравне с Педрариасом именуется губернатором и Педрариасу предписано советоваться с ним по всем важным вопросам. Двум губернаторам тесно в этой стране: один из них должен будет отступить, одному из двух суждено погибнуть. Васко Нуньес де Бальбоа чует, что над ним занесен меч, ибо Педрариас держит в руках военную власть и правосудие. Бальбоа вторично замышляет побег, — ведь первый ему так блистательно удался, — побег в бессмертие. Он просит у Педрариаса дозволения снарядить экспедицию, чтобы обследовать берега Южного моря и расширить испанские владения. Однако затаенный замысел закоренелого бунтовщика таков: он хочет на берегу другого моря освободиться от всякого надзора, построить свой флот, стать полновластным правителем собственной провинции, а там, быть может, завоевать легендарное Биру, этот Офир Нового Света. Педрариас коварно дает свое согласие: если Бальбоа погибнет — тем лучше; если же затея увенчается успехом, он всегда успеет избавиться от ненавистного честолюбца.
Итак, Нуньес де Бальбоа снова готовит побег в бессмертие; его второй подвиг, пожалуй, еще грандиознее первого, хотя и не принес ему такую же славу, потому что история всегда прославляет только тех, кто добился успеха. На этот раз Бальбоа пересекает перешеек не только со своим отрядом, но несколько тысяч туземцев тащат на себе через горы строительный лес, доски, такелаж, паруса, якоря, лебедки для четырех бригантин. Ведь если у него будет флот по ту сторону гор, он овладеет всем побережьем, завоюет жемчужные острова и Перу, легендарное Перу. Однако на этот раз судьба противится замыслам дерзновенного мореплавателя, и он непрестанно наталкивается на все новые и новые препятствия. Так, во время пути сквозь болотистые дебри строительный лес источили черви, доски прибыли на место прогнившими и негодными к употреблению. Бальбоа не падает духом; он приказывает рубить деревья на побережье Панамского залива и изготовить свежие доски. Его энергия творит подлинные чудеса; все как будто удалось: уже построены бригантины, первые на Тихом океане. Но вдруг налетает ураган — реки, на которых приготовлены бригантины, широко разливаются. Вода срывает с места готовые суда, уносит их в море, где они разбиваются в щепы. Надо начинать в третий раз. И теперь-то, наконец, Бальбоа удается построить две бригантины. Нужны только хотя бы еще две-три, и он сможет отправиться в путь и покорить страну, о которой мечтает день и ночь, с тех пор как кацик указал ему рукой на юг, с тех пор как впервые для Бальбоа прозвучало прельстительное слово «Биру». Надо добиться, чтобы ему дали еще несколько смелых офицеров, надо как следует пополнить отряд, и тогда он сможет основать свое государство! Еще два-три месяца да немного удачи вдобавок к отваге Бальбоа, и мировая история назвала бы победителем инков, завоевателем Перу не Писарро, а Нуньеса де Бальбоа.
Но судьба не бывает слишком милостивой даже к своим любимцам. Редко даруют боги смертному более одного бессмертного деяния.
Закат
Нуньес де Бальбоа с железной энергией готовил свое великое предприятие. Но именно отвага и удача навлекают на него опасность, потому что встревоженный Педрариас следит подозрительным взором за приготовлениями своего подчиненного. Вероятно, ему стали известны через доносчиков честолюбивые мечты Бальбоа о власти; а может быть, Педрариас просто завидует и боится, как бы неисправимый бунтовщик не добился успеха вторично. Так или иначе, он шлет Бальбоа весьма сердечное письмо, в котором предлагает ему перед походом встретиться в Акле, городе близ Дарьена. Надеясь получить от Педрариаса пополнение своего отряда, Бальбоа тотчас же принимает приглашение. У городских ворот Аклы его встречает небольшой отряд солдат, по-видимому, чтобы оказать ему подобающие почести; Бальбоа радостно спешит обнять их командира, старого товарища по оружию, соратника при открытии Южного моря и верного друга, — Франсиско Писарро. Но Франсиско Писарро тяжело кладет руку на плечо Бальбоа и объявляет его арестованным. Писарро тоже жаждет бессмертия, и он тоже хочет завоевать страну золота, и, может статься, не прочь устранить смельчака, опередившего его на пути к славе. Губернатор Педрариас возбуждает судебное дело о якобы поднятом Бальбоа мятеже, суд чинят скорый и несправедливый. Через несколько дней Васко Нуньес де Бальбоа вместе с ближайшими соратниками всходит на плаху; сверкнул меч палача, голова скатилась с плеч, и в одно мгновение навеки померкли глаза того, кто впервые в истории человечества увидел оба океана, объемлющие нашу землю.
Корабль снаряжается в путь
Когда Колумб вернулся в Испанию после открытия Америки, он в своем триумфальном шествии по заполненным народом улицам Севильи и Барселоны выставил напоказ великое множество ценностей и диковинок — краснокожих людей доселе неизвестной расы, невиданных зверей, пестрых, крикливых попугаев, неповоротливых тапиров, удивительные растения и фрукты, которые вскоре затем привились в Европе, индийское зерно, табак и кокосовые орехи. Ликующая толпа с любопытством глазеет на все это богатство, но внимание королевской четы и ее советников приковано к нескольким ларчикам и корзинкам с золотом. Совсем немного золота привез Колумб из новой Индии — несколько украшений, отнятых или вымененных у туземцев, несколько маленьких слитков, две-три горсти золотых крупинок — скорее золотая пыль, нежели золото, — всей добычи хватило бы разве на чеканку нескольких сотен дукатов. Однако гениальный фантазер Колумб, который всегда слепо верит именно в то, во что он сейчас хочет верить, и который только что со столь великой славой утвердил свою правоту, открыв морской путь в Индию, хвастает, невольно впадая в преувеличение, что все это золото — только первый, ничтожный образец. Он, по его словам, получил достоверные известия о неисчислимых золотых россыпях, имеющихся на этих новых островах; в иных местах драгоценный металл лежит под тонким слоем земли почти на поверхности. Золото можно легко выгребать обыкновенной лопатой. Но дальше к югу есть страны, где короли пьют вино из золотых кубков, и золото там ценится дешевле, чем в Испании свинец. Король, вечно нуждающийся в деньгах, как зачарованный слушает рассказы об этом новом, принадлежащем ему золотоносном Офире; еще недостаточно известно высокое безумие Колумба, поэтому никто не сомневается в достоверности его слов. Тотчас же снаряжают большой флот для второго плавания, и на этот раз нет надобности в вербовщиках и глашатаях для найма корабельных команд. Всю Испанию сводит с ума весть о вновь открытом Офире, где золото можно взять голыми руками; люди сотнями, тысячами спешат в Эльдорадо, в страну золота.
Но какую мутную волну выплескивает теперь жажда наживы изо всех городов, селений и деревень! Свои услуги предлагают не только дворяне, желающие основательно позолотить свой родовой герб, не только отчаянные искатели приключений и храбрые солдаты; волна выносит в порты Палос и Кадис всю грязь и все отбросы Испании. Клейменые воры, разбойники с большой дороги и грабители, рассчитывающие найти более выгодное дельце в стране золота, должники, спасающиеся от кредиторов, и мужья, удирающие от сварливых жен, — все эти отщепенцы и несчастливцы, преступники, отбывшие каторгу, и преступники, разыскиваемые полицией, — все они нанимаются на корабли; это разношерстная толпа неудачников, решивших одним махом добиться наконец богатства и готовых на любое насилие, любое преступление. Они так рьяно внушают друг другу веру в бредни Колумба, который утверждал, будто в тех странах достаточно вонзить лопату в землю, и взору тут же откроются сверкающие самородки, что переселенцы побогаче берут с собою слуг и мулов, надеясь сразу отгрузить целые горы драгоценного металла. Тот, кому не удается попасть в состав экспедиции, пробирается другим путем; не слишком заботясь о королевском разрешении, бесшабашные авантюристы снаряжают корабли на свой страх и риск, чтобы как можно быстрее переправиться через океан и захватить в свои руки золото, золото, золото. Испания одним ударом освободилась от беспокойных людей и самого опасного сброда.
Губернатор Эспаньолы (впоследствии Сан-Доминго, или Гаити) с ужасом наблюдает, как эти незваные гости наводняют вверенный ему остров. Из года в год приходят груженые корабли, поставляя все более разнузданных головорезов. Однако и пришельцы горько разочарованы, ибо золото здесь вовсе не валяется на дороге, а из несчастных туземцев, на которых они набросились как звери, нельзя выжать больше ни крупинки. Наводя ужас на злополучных индейцев и страх на губернатора, повсюду бродят и рыщут орды грабителей. Напрасно пытается губернатор превратить их в оседлых колонистов, отводит им земельные участки, наделяет скотом и даже — в немалом количестве — людьми на положении скота, а именно: каждому поселенцу шестьдесят — семьдесят туземцев-рабов. Однако и знатные идальго и бывшие разбойники равно не питают особой склонности к земледелию. Не для того они переселились сюда, чтобы возделывать пшеницу и разводить скот; ничуть не заботясь о посеве и жатве, они истязают злосчастных индейцев — в течение немногих лет будет истреблено все население — или проводят время в притонах. За короткий срок большинство из них до такой степени увязло в долгах, что они вынуждены были продать не только свое имение, но и плащ, шляпу и последнюю рубашку и окончательно попадают в петлю к торговцам и ростовщикам.
Поэтому желанной вестью для всех неудачников на Эспаньоле явилось решение весьма уважаемого на этом острове человека — правоведа, «бакалавра» Мартина Фернандеса де Энсисо снарядить в 1510 году корабль, чтобы с новым отрядом прийти на помощь своей колонии на terra firma — на материке. В 1509 году два знаменитых искателя приключений, Алонсо де Охедо и Диего де Никуеса, получили от короля Фердинанда право основать близ Панамского пролива и побережья Венесуэлы колонию, которую они несколько опрометчиво назвали Кастилия дель Оро — «Золотая Кастилия»; Энсисо, законовед, не ведающий жизни, обольщенный звучным названием и обманутый лживыми слухами, вложил все свое состояние в это предприятие. Однако из этой колонии, основанной в Сан-Себастьяне у залива Ураба, приходит не весть о добытом золоте, а вопль о помощи. Половина людей погибла в боях с туземцами, остальные умирают от голода. Чтобы спасти деньги, вложенные в это дело, Энсисо рискует остатками своего состояния и снаряжает спасательную экспедицию. Едва стало известно, что Энсисо нуждается в солдатах, как все головорезы и бездельники на Эспаньоле ухватились за возможность бежать с острова. Только бы убраться отсюда, только бы улизнуть от кредиторов и надзора строгого губернатора! Однако и кредиторы настороже. Увидев, что самые злостные должники хотят с ними навеки распрощаться, они осаждают губернатора, требуя, чтобы он запретил покидать остров без его особого разрешения. Губернатор удовлетворяет эту просьбу. Устанавливается строгое наблюдение; корабль Энсисо вынужден находиться за пределами гавани; вокруг патрулируют правительственные шлюпки, следя за тем, чтобы на борт корабля тайком не пробрался человек, не имевший на то права. И вот все отщепенцы и головорезы, боящиеся смерти меньше, чем честной работы или долговой тюрьмы, с безмерной горечью глядят, как корабль Энсисо на всех парусах уходит без них навстречу приключениям.
Человек в ящике
На всех парусах несется корабль Энсисо от берегов Эспаньолы к американскому континенту, уже потонули в голубой дали очертания острова; это мирное плавание; сначала ничего примечательного не происходит, разве только то, что громадный пес необычайной силы, отпрыск знаменитой охотничьей собаки Бесерикко и сам вскоре прославившийся под именем Леонсико, беспокойно бегает взад и вперед по палубе, обнюхивая все закоулки. Никто не знает, кому принадлежит это могучее животное и как оно попало на борт корабля. Наконец окружающим бросается в глаза, что собаку нельзя отогнать от очень большого ящика с провиантом, который был доставлен на борт корабля в последний день погрузки. Но что это? Крышка ящика неожиданно приподнимается, оттуда вылезает какой-то человек, лет тридцати пяти, вооруженный мечом и щитом и в шлеме, как Сант-Яго, кастильский святой. Это Васко Нуньес де Бальбоа, который сейчас впервые показывает свою изумительную дерзость и находчивость. Дворянин, родившийся в городе Херес де лос Кабаллерос, он отправился в качестве простого солдата с Родриго де Бастидас в Новый Свет; в конце концов после долгих блужданий его вместе с кораблем прибило к берегам Эспаньолы. Напрасно губернатор пытался сделать из Нуньеса де Бальбоа хорошего колониста; через несколько месяцев тот бросил на произвол судьбы предоставленное ему имение и настолько разорился, что не знал, куда деваться от кредиторов. Но тогда как другим должникам приходится, сжимая кулаки, глядеть с берега на правительственные шлюпки, мешающие им бежать на корабле Энсисо, Нуньес де Бальбоа дерзко обходит кордон Диего Колумба; он прячется в пустой ящик и поручает своим сообщникам перенести его на борт корабля, где в суете сборов никто не обнаруживает наглой и хитрой проделки. Только решив, что корабль достаточно далеко от берега и не повернет из-за него обратно, безбилетный пассажир заявляет о себе. Теперь он добился своего.
Бакалавр Энсисо — знаток права, и ему, как большинству правоведов, романтика не по душе. В качестве алькальда, в качестве начальника полиции в новой колонии он не намерен терпеть там присутствие безнадежных пьяниц и темных личностей. Поэтому он сурово заявляет Нуньесу де Бальбоа, что и не подумает брать его с собой, а высадит на первом же острове, который попадется им на пути, будь то обитаемый или необитаемый остров.
Но до этого дело не дошло. На пути к Кастилии дель Оро встречается парусник, что было чудом в те времена, когда по этим неизвестным морям плавало всего несколько десятков кораблей, — парусник, переполненный людьми, под командой Франсиско Писарро, чье имя вскоре прогремит на весь мир. На борту находятся поселенцы из колонии Сан-Себастьян, принадлежащей Энсисо; сначала их принимают за бунтовщиков, самовольно покинувших свой пост, однако, к ужасу Энсисо, они сообщают: не существует больше колонии Сан-Себастьян; они последние, оставшиеся в живых колонисты; комендант Охеда бежал на корабле, а они располагали только двумя бригантинами, им пришлось ждать, пока часть людей перемрет, потому что только семьдесят человек могли уместиться на двух таких маленьких суденышках. Одна из бригантин потерпела крушение, тридцать четыре человека под командой Писарро — это последние уцелевшие обитатели Кастилии дель Оро. Куда же теперь? После рассказа Писарро солдаты Энсисо не склонны ни подвергать себя опасности, которой грозит смертоносный болотистый климат покинутого селения, ни подставлять себя под отравленные стрелы туземцев; им кажется, что вернуться на Эспаньолу — единственный выход. В это решающее мгновение неожиданно выступает Васко Нуньес де Бальбоа. По его словам, во время плавания с Родриго де Бастидасом он хорошо узнал все побережье Центральной Америки, и, как ему помнится, они тогда нашли на берегу золотоносной реки место, называющееся Дарьен, где живут мирные туземцы. Именно здесь, а не в том гиблом месте надо основать новое поселение.
Вся команда тотчас же выражает свое согласие с Нуньесом де Бальбоа. По его предложению они направляются к Дарьену на Панамском перешейке, сначала устраивают обычную бойню среди туземцев, а затем, обнаружив в награбленном имуществе золото, головорезы принимают решение основать здесь поселок, после чего благочестиво и благодарно присваивают новому городу название — Санта Мария де ля Антига дель Дарьен.
Опасное восхождение
Вскоре неудачливый колонизатор, бакалавр Энсисо, горько пожалеет о том, что не выбросил в свое время за борт ящик с Нуньесом де Бальбоа, ибо через несколько недель вся власть в колонии оказалась в руках этого смельчака. Законник, воспитанный на понятиях дисциплины и порядка, Энсисо, в качестве Alcalde mayor, преемника бесследно исчезнувшего правителя, пытается управлять колонией в интересах испанской короны; в убогой индейской хижине он составляет свои эдикты с такой же аккуратностью и строгостью, как некогда в своей севильской конторе стряпчего. В этих диких краях, еще не тронутых цивилизацией, он запрещает солдатам выменивать золото у туземцев, ибо сие есть привилегия короны; он пытается навязать этой разнузданной орде закон и порядок, но искателям приключений больше по душе человек с мечом, нежели человек с гусиным пером. Вскоре Бальбоа становится подлинным хозяином колонии; Энсисо вынужден бежать, спасая свою жизнь; когда же назначенный королем губернатор terra firma Никуеса наконец прибывает, чтобы навести порядок, Бальбоа и вовсе не дает ему высадиться на берег, и несчастный Никуеса, изгнанный из страны, которую пожаловал ему король, погибает во время обратного плавания.
Теперь Нуньес де Бальбоа, человек, явившийся из ящика, возглавляет колонию. Но, несмотря на достигнутый успех, он чувствует себя не очень хорошо. Ведь он открыто восстал против короля, и ему тем более не приходится рассчитывать на прощение, что по его вине погиб назначенный королем губернатор. Бежавший Энсисо уже на пути в Испанию; значит, рано или поздно по его жалобе Бальбоа будут судить за мятеж. Однако Испания далеко, и пройдет немало времени, пока корабль дважды пересечет океан. Бальбоа столь же умен, сколь и отважен; он находит единственный способ как можно дольше удерживать захваченную власть: он знает, что в нынешние времена успех оправдывает любые преступления и, основательно пополнив золотом королевскую казну, можно замять или затянуть всякое уголовное дело; значит, прежде всего надо добыть золото, ибо золото — это сила! Вместе с Франсиско Писарро он порабощает и грабит соседние туземные племена, и во время обычной кровавой резни на его долю выпадает неожиданная удача. Один из кациков, по имени Карэта, на которого Бальбоа коварно напал, грубо нарушив закон гостеприимства, предлагает ему, уже приговоренный к казни: не лучше ли вместо того, чтобы превращать индейцев в своих врагов, заключить союз с его племенем; а в качестве залога верности Карэта готов отдать ему свою дочь. Нуньес Бальбоа сразу понимает, как важно иметь надежного и сильного друга среди туземцев; он принимает предложение и — что особенно удивительно — до последнего своего часа сохраняет самую нежную привязанность к молодой индианке. Вместе с кациком Карэтой он покоряет все соседние индейские племена и приобретает среди них такое влияние, что в конце концов даже Комагре, самый могущественный индейский вождь, почтительно приглашает его к себе.
Пребывание у Комагре знаменует веху всемирно-исторического значения в жизни Васко Нуньеса де Бальбоа, бывшего доселе просто отщепенцем и дерзким бунтовщиком против короны, которого кастильские судьи неминуемо послали бы на плаху. Кацик Комагре принимает Бальбоа в просторном каменном доме, поражающем Васко Нуньеса своей невиданной роскошью; затем кацик преподносит гостю нежданный подарок — четыре тысячи унций золота. Но теперь пришел черед удивляться кацику: едва эти сыны неба, эти могучие, богоравные чужеземцы, которых он принимал с таким почетом, увидели золото, как все их горделивое достоинство сразу же улетучилось. Точно собаки, спущенные с цепи, бросаются они друг на друга, выхватывают мечи, сжимают кулаки, кричат, бешено спорят, и каждый требует свою долю золота. С презрительным удивлением глядит кацик на беснующихся людей; так все дети природы во всех концах земли всегда удивляются цивилизованным людям, которым горсть желтого металла кажется ценнее всех духовных и материальных достижений собственной цивилизации.
Кацик обращается к испанцам с речью, и они, трепеща от алчности, слушают слова толмача. Как странно, говорит Комагре, что вы спорите между собой из-за такой безделицы, что из-за такого обыкновенного металла подвергаете себя тяжелым лишениям и опасностям. За высокой грядой наших гор лежит огромное море, и все реки, впадающие в него, несут с собой золото. А живет там народ, который плавает на кораблях, подобных вашим, с парусами и веслами, и его короли пьют и едят на золоте. Там-то вы и добудете этого желтого металла сколько вашей душе угодно. Но ведет туда опасный путь, ибо вожди племени, наверное, откажутся вас пропустить; зато этот путь продлится лишь несколько дней.
Васко Нуньес де Бальбоа поражен в самое сердце. Наконец он напал на след сказочной страны золота, о которой столь многие мечтали долгие годы; его предшественники искали ее повсюду, на юге и на севере, и вот теперь она совсем близко, всего в нескольких днях пути, если кацик сказал правду. Тогда доказано наконец существование того, другого океана, к которому тщетно искали путь Колумб, Кабот, Кортереал — все великие и славные мореплаватели; значит, тем самым открыт и путь вокруг земного шара. Тот, кто первый увидит это новое море и сделает его достоянием своего отечества, навеки прославит свое имя на земле. И Бальбоа становится ясно, какой подвиг он призван совершить, чтобы искупить свою вину и стяжать неувядаемую славу: он должен первым пересечь перешеек к Mar del sur — к Южному морю, ведущему в Индию, и завоевать для испанской короны новый золотоносный Офир. Этот час в доме кацика Комагре решил судьбу Бальбоа. Отныне жизнь заурядного искателя приключений приобрела высокое, непреходящее значение.
Побег в бессмертие
Судьба дарует человеку высшее счастье, если в середине жизненного пути, в годы творческой зрелости, он постигнет цель своей жизни. Нуньес де Бальбоа знает, перед каким выбором он поставлен: либо позорная смерть на плахе, либо бессмертие. Прежде всего надо купить примирение с короной, хотя бы задним числом оправдать и узаконить самовольный захват власти! Поэтому вчерашний бунтовщик, а теперь самый ревностный подданный короля, посылает Пасамонте, королевскому казначею на Эспаньоле, не только пятую часть даров Комагре, по закону причитающуюся короне, но, как человек в житейских делах более опытный, чем сухарь-законник Энсисо, к взносу в казну присовокупляет частным образом крупное денежное подношение казначею и просит утвердить его в звании генерал-капитана колонии. На это у казначея Пасамонте нет никаких полномочий, и все же в обмен на полновесное золото он посылает Нуньесу де Бальбоа временный и по существу ничего не стоящий документ. Между тем Бальбоа, стремясь обезопасить себя со всех сторон, направляет в Испанию двух самых доверенных людей, чтобы они рассказали при дворе о его заслугах перед короной и передали важное сообщение, которое ему удалось выманить у кацика. Васко Нуньес де Бальбоа велит сказать в Севилье, что ему нужен только отряд в тысячу человек; с этим отрядом он берется совершить для Кастилии подвиги, еще не свершенные ни одним испанцем. Он обязуется открыть новое море и овладеть найденной наконец страной золота, которую Колумб лишь посулил, а он, Бальбоа, завоюет.
Казалось бы, все оборачивается к лучшему для этого пропащего человека, бунтовщика и отщепенца. Однако первый же корабль из Испании привозит дурные вести. Один из соучастников Бальбоа по мятежу, которого он в свое время отправил в Испанию, чтобы опровергнуть при дворе жалобу ограбленного Энсисо, сообщает, что дело приняло для Бальбоа плохой оборот и даже жизнь его в опасности. Обманутый бакалавр добился в испанском суде удовлетворения иска, предъявленного похитителю его власти, — Бальбоа обязан возместить ему убытки. А весть о том, что Южное море найдено, весть, которая могла бы спасти Бальбоа, еще не получена в Испании; во всяком случае, с ближайшим кораблем должен прибыть судья, чтобы привлечь Бальбоа к ответственности за мятеж и либо осудить его на месте, либо отправить в кандалах обратно в Испанию.
Васко Нуньес де Бальбоа понимает, что погиб. Приговор над ним вынесен до того, как было получено его сообщение о Южном море и золотом береге. Это известие, разумеется, будет использовано, но тем временем его голова скатится с плеч и кто-нибудь другой совершит его деяние, то самое деяние, о котором он мечтал. Ему уже больше нечего ждать от Испании, там известно, что он обрек на гибель законного королевского губернатора, что он самовольно сместил с должности алькальда; хорошо еще, если присудят только к тюремному заключению и он не поплатится головой за свою дерзость! Не приходится рассчитывать и на влиятельных друзей, потому что сам он больше не располагает властью, а голос его лучшего защитника — золота — звучит еще слишком слабо, чтобы добыть ему прощение. Только одно может спасти его от кары за дерзость — еще большая дерзость! Он спасется, если откроет новое море и новый Офир раньше, чем прибудут судьи, раньше, чем их подручные схватят его и закуют в цепи. Здесь, на краю обитаемого мира, единственная возможность бежать — это побег в грандиозный подвиг, побег в бессмертие.
И вот Нуньес де Бальбоа решает не ждать прибытия из Испании тысячи человек, испрошенных им для завоевания неизвестного океана, не ждать и прибытия судебных властей. Лучше испытать судьбу вместе с немногими смельчаками! Лучше с честью умереть ради одного из самых дерзновенных приключений всех времен, нежели позорно, со связанными руками быть брошенным на плаху. Нуньес де Бальбоа созывает колонистов; не скрывая трудностей, он объявляет о своем намерении пересечь перешеек и спрашивает, кто желает следовать за ним. Его мужество вселяет мужество в других. Сто девяносто солдат — почти все обитатели колонии, способные носить оружие, — дают согласие; о вооружении колонистов не нужно заботиться, потому что эти люди и без того живут в постоянных битвах. И 1 сентября 1513 года, чтобы избежать виселицы или тюрьмы, Нуньес де Бальбоа, герой и разбойник, искатель приключений и бунтовщик, начинает свой поход в бессмертие.
Непреходящее мгновение
Переход через Панамский перешеек начинается в провинции Койба, в маленьком владении кацика Карэты, чья дочь-спутница жизни Бальбоа; как обнаружится позднее, Нуньес де Бальбоа выбрал не самое узкое место перешейка и по незнанию местности удлинил на несколько дней опасный переход. Но Бальбоа, очевидно, считал, что, совершая такой смелый прыжок в неизвестное, он прежде всего должен располагать поддержкой дружественного племени индейцев, если придется отступить или понадобится пополнение. В десяти больших каноэ отряд переправляется из Дарьена в Койбу — сто девяносто солдат, вооруженных копьями, мечами, аркебузами и самострелами, в сопровождении большой своры свирепых охотничьих собак. Кацик — союзник Бальбоа — предоставляет ему своих индейцев в качестве вьючных животных и проводников, и уже 6 сентября начинается тот славный поход через перешеек, который потребовал небывалого напряжения воли даже от этих отважных и испытанных искателей приключений. В душном, расслабляющем, жгучем тропическом зное испанцам предстоит сначала пройти через низины; болотистая почва насыщена миазмами лихорадки и спустя столетия погубит многие тысячи людей при постройке Панамского канала. Уже с первых часов нужно пробивать путь в нехоженые места топором и мечом сквозь ядовитые заросли лиан. Словно в огромной зеленой шахте, передние в отряде вырубают штольни в непроходимых дебрях; по узким ходам, солдат за солдатом, бесконечной вереницей шагает армия конкистадоров, всегда с оружием в руках, начеку днем и ночью, всегда готовая отбить внезапное нападение туземцев. Удушающей становится жара в знойном, влажном сумраке под сводами исполинских деревьев, над которыми пылает беспощадное солнце. Все дальше, преодолевая милю за милей, бредут люди в тяжелых доспехах, покрытые потом, с запекшимися от жажды губами; затем вдруг низвергаются ураганные ливни, ручейки мгновенно превращаются в стремительные реки, их надо переходить либо вброд, либо по зыбким мосткам, наспех сплетенным индейцами из луба. Все, чем испанцы могут подкрепить силы, — это горсть маиса; измученные бессонницей, голодные, истомленные жаждой, облепленные мириадами жалящих, сосущих кровь насекомых, они пробиваются вперед в изорванной шипами одежде, с израненными ногами; глаза их лихорадочно блестят, лица распухли от укусов москитов, они не знают ни отдыха днем, ни сна ночью и вскоре окончательно теряют силы. Уже через неделю значительная часть отряда не в состоянии больше выдержать тяготы пути, и Нуньес де Бальбоа приказывает остаться на месте всем истощенным и больным лихорадкой; он знает, что подлинные опасности еще впереди. Лишь с отборными людьми своего отряда отважится он на решающее испытание.
Наконец начинается подъем в гору. Редеют дремучие дебри, которые только в болотистых низинах предстали во всем своем тропическом буйстве. Но теперь, когда тень больше не защищает путников, тяжелые латы нестерпимо накаляются под отвесными жгучими лучами тропического солнца; изнуренные люди способны сейчас лишь медленно и только короткими переходами, преодолевая ступень за ступенью, взбираться по холмам к той горной цепи, к тому твердокаменному хребту, который тянется вдоль узкого промежутка между двумя океанами. Постепенно горизонт становится шире, а воздух прохладнее. После восемнадцатидневных героических усилий самые большие трудности, видимо, позади; перед путниками вздымается гребень горы, с ее вершины, по словам проводников-индейцев, взору откроются оба океана — Атлантический и другой, еще неведомый и безыменный, Тихий океан. Но именно теперь, когда, казалось бы, окончательно побеждено упорное и коварное сопротивление природы, их встречает новый враг: кацик, правящий областью, расположенной по другую сторону горного хребта, с сотнями своих воинов пытается заградить проход чужеземцам. Но у Нуньеса де Бальбоа уже есть большой опыт борьбы против индейцев. Стоит ему дать залп из аркебузов, и искусственная молния и гром вновь оказывают свое испытанное магическое действие на туземцев. Они разбегаются, испуская вопли ужаса, преследуемые испанцами и охотничьими собаками. И вместо того, чтобы радоваться легкой победе, Бальбоа, как и все испанские конкистадоры, оскверняет ее низкой жестокостью: он выпускает на безоружных и связанных, еще живых пленников — замена боя быков и игрищ гладиаторов — свору голодных, свирепых псов, которые их грызут, терзают, рвут на куски. Так гнусная бойня позорит последнюю ночь накануне бессмертного дня Нуньеса де Бальбоа.
Неповторимые, необъяснимые противоречия в характере и поведении испанских конкистадоров: на редкость верующие и набожные христиане, они от всего сердца призывают бога и в то же время совершают его именем самые мерзкие, бесчеловечные злодеяния, какие только знала история. Способные на самые великолепные и героические проявления мужества, на самопожертвование, на изумительную стойкость в испытаниях, они борются между собой и бесстыдно обманывают друг друга; и все-таки даже в своем падении они сохраняют ярко выраженное чувство чести и чудесное, поистине достойное восхищения понимание исторического величия своей задачи. Тот самый Нуньес де Бальбоа, который накануне бросил на растерзание кровожадным псам невинных, безоружных и связанных пленников и, может быть, с удовольствием поглаживал еще влажные от свежей человеческой крови песьи морды, — прекрасно понимает значение своего подвига в истории человечества и способен в решающую минуту на такой великолепный жест, который навеки останется в памяти потомков. Бальбоа знает: этот день, 25 сентября, станет всемирно-историческим днем; и с чисто испанским пафосом показывает этот жестокий, ни перед чем не останавливающийся искатель приключений, что он глубоко постиг смысл своей исторической миссии.
Великолепный жест Бальбоа: вечером непосредственно после кровавой бойни один из туземцев указал ему на близкую вершину, сказав, что оттуда уже можно увидеть море, неведомое. Mar del sur. Бальбоа тотчас же отдает необходимые распоряжения. Он бросает раненых и обессиленных людей в разоренной деревне и приказывает тем из его отряда, которые еще способны передвигаться, взойти на гору; из ста девяноста человек, выступивших с ним в поход из Дарьена, осталось только шестьдесят семь. Около десяти часов утра они приближаются к гребню. Еще надо взобраться на небольшую голую вершину, и тогда взору откроется беспредельность.
Бальбоа приказывает отряду остановиться. Никто не должен следовать за ним, ибо он не желает ни с кем делить право бросить первый взгляд на неведомый океан. Он хочет быть и остаться на вечные времена тем единственным первым испанцем, первым европейцем, первым христианином, который, переплыв один огромный океан земного шара, Атлантический, узрел другой, доселе неизвестный, Тихий океан. Медленно, с бьющимся сердцем, глубоко проникнутый сознанием величия этого мига, он подымается вверх, держа знамя в левой руке и меч в правой, — одинокая человеческая фигура в необозримом пространстве. Медленно, не торопясь подымается он на гору, ибо, в сущности, дело уже сделано. Еще только несколько шагов, еще немного, совсем немного. И в самом деле, когда он достигает вершины, перед ним открывается величественная картина. За круто обрывающимися скалами, за лесистыми и отлогими зелеными холмами простирается безбрежная гладь, отливающая металлическим блеском; вот оно, море, новое море, неведомое, до сих пор только грезившееся и никогда не виданное, легендарное, долгие годы Колумбом и всеми его преемниками тщетно разыскиваемое море, волны которого омывают Америку, Индию и Китай. И Васко Нуньес де Бальбоа глядит и глядит, упиваясь гордым и блаженным сознанием, что он первый европеец, в чьих глазах отразилась бескрайняя синева этого моря.
Долго и самозабвенно смотрит вдаль Васко Нуньес де Бальбоа. Лишь после этого он призывает своих товарищей, своих друзей разделить с ним его радость, его гордость. Возбужденные, взволнованные, разгоряченные, задыхаясь, с громкими криками, то ползком, то бегом они взбираются на вершину, смотрят и любуются, восторженно глядят друг на друга. Вдруг сопровождающий их патер Андрес де Вера запевает псалом «Те Deum Laudamus», и тотчас же стихают крики и шум; сиплые и грубые голоса всех этих солдат, авантюристов и разбойников сливаются в благочестивом хорале. С изумлением взирают индейцы на то, как по слову священника испанцы рубят дерево, сколачивают крест и вырезают на нем начальные буквы имени испанского короля. И когда этот крест водружен — кажется, будто обе его раскинутые деревянные руки стремятся охватить оба моря — Атлантический и Тихий океан с их необозримыми далями.
В наступившей благоговейной тишине Нуньес де Бальбоа выходит вперед и держит речь перед своими солдатами. Это похвально, говорит он, что они благодарят бога за ниспосланные им честь и милость и призывают божью помощь для завоевания этого моря и всех этих стран. Если они будут так же преданно, как и до сих пор, следовать за ним, они возвратятся из новой Индии самыми богатыми людьми в Испании. Бальбоа торжественно машет знаменем на все четыре стороны, как бы вводя Испанию во владение всеми дальними просторами, над которыми веют четыре ветра земли. Затем он зовет писца Андреса де Вальдеррабано и приказывает составить грамоту, которая закрепила бы на все времена торжественный акт вступления во владение. Андрес де Вальдеррабано разворачивает пергамент, — он пронес его через девственный лес в запертом деревянном ларчике вместе с чернильницей и гусиным пером, — и приглашает всех дворян, рыцарей и солдат, присутствовавших при открытии Южного моря «благородным и высокочтимым сеньором капитаном Васко Нуньесом де Бальбоа, губернатором его величества», засвидетельствовать, что «сей сеньор Васко Нуньес был тем, кто первый узрел новое море и показал его своим спутникам».
Потом шестьдесят семь человек начинают спуск к морю, и с 25 сентября 1513 года человечеству известен последний, дотоле неведомый, океан нашей планеты.
Золото и жемчуг
Сомнений больше нет. Они видели море. Но теперь надо спуститься вниз к берегу, погрузить руку во влажную стихию, коснуться воды, потрогать ее, отведать ее вкус и захватить добычу на побережье. Спуск длится два дня, и, чтобы впредь знать кратчайший путь, ведущий с гор к морю, Нуньес де Бальбоа разбивает свой отряд на несколько групп. Третья из этих групп во главе с Алонсо Мартином первой выходит на взморье; и все, включая простых солдат этого отряда авантюристов, до такой степени охвачены жаждой славы и бессмертия, что даже столь незначительный человек, как Алонсо Мартин, требует, чтобы писец тотчас же засвидетельствовал черным по белому, что он, Алонсо Мартин, первым погрузил ногу и руку в эти еще безыменные воды. И только после того, как он наделил свое маленькое «я» крупицей бессмертия, он извещает Бальбоа, что достиг моря и своею рукой коснулся его волны. Вслед за тем Бальбоа подготовляет новый патетический жест. На следующий день, в праздник архангела Михаила, он появляется на взморье в сопровождении лишь двадцати двух спутников и здесь, в доспехах, опоясанный мечом, как сам архангел Михаил, совершает торжественный обряд и вступает во владение новым морем. Бальбоа не сразу входит в воду, а как ее господин и повелитель, отдыхая под деревом, надменно ждет, пока нарастающий прибой не докатит до него волну и не станет, точно послушная собака, лизать ему ноги. Только тогда Бальбоа встает, забрасывает за плечи щит, сверкающий на солнце, как зеркало, берет в одну руку меч, в другую — знамя Кастилии с изображением божьей матери и входит в воду. Лишь когда волны омывают его уже по пояс и вокруг плещет неведомая, громадная водная стихия, лишь тогда Нуньес де Бальбоа, до сей поры бунтовщик и отщепенец, а ныне триумфатор и верный слуга короля, поднимает знамя, машет им во все стороны, громким голосом провозглашая: «Да здравствуют Фердинанд и Хуана, высокие и могучие владыки Кастилии, Леона и Арагона, именем коих я вступаю в подлинное, непосредственное и постоянное владение и присоединяю к короне кастильских королей все сии моря и земли, берега, и заливы, и острова и клянусь, что ежели какой-либо государь или другой военачальник, будь то христианин или язычник, любой веры и сословия, посягнет на сии земли и моря, я буду защищать их именем королей Кастилии, чьим достоянием они пребудут ныне и присно, пока мир стоит и до самого второго пришествия».
Все испанцы повторяют слова клятвы, и их голоса на мгновение заглушают мощный шум прибоя. Каждый омочил уста морской водой, и снова писец Андрес де Вальдеррабано составляет акт о вступлении во владение, заключая этот документ следующими словами: «Сии двадцать два человека, а с ними и писец Андрес де Вальдеррабано были первыми христианами, вступившими в воды Маг del sur, и все они коснулись воды рукою и омочили уста, дабы узнать, соленая ли здесь вода, как и в том, другом море. И увидев, что сие истинно так, они возблагодарили бога».
Великий подвиг совершен. Теперь нужно извлечь из доблестного деяния земные блага. Испанцы отнимают или выменивают у туземцев немного золота. Но в разгаре торжества открывается новая неожиданность. Индейцы приносят полные пригоршни драгоценных жемчужин — их на ближайших островах несчетное множество, и среди принесенных жемчужин находится та, названная «Пеллегриной», которую воспели Сервантес и Лопе де Вега, ибо эта прекраснейшая из жемчужин украшала корону королей Испании и Англии. Испанцы набивают полные карманы и мешки жемчугом, которым здесь дорожат не больше, чем ракушками и песком морским; когда же они жадно расспрашивают о том, что для них важнее всего на земле, — о золоте, один из кациков указывает на юг, туда, где очертания гор мягко расплываются на горизонте. Там, говорит он, лежит страна несметных богатств; правители той страны едят на золоте и драгоценные грузы возят в королевскую сокровищницу на больших четвероногих зверях, — кацик имеет в виду лам. Он произносит слово, обозначающее название страны, которая лежит южнее, за морем и за горами. Это слово звучит, как «Биру», напевно и чуждо.
Васко Нуньес де Бальбоа пристально смотрит по направлению вытянутой руки кацика, туда, где далекие горы, бледнея, теряются в небе. Нежное, прельстительное слово «Биру» тотчас же запало ему в душу. Беспокойно бьется его сердце. Второй раз в жизни ему нежданно-негаданно открывается его предназначение. Первый раз, когда Комагре обещал, что море близко, — это сбылось: Бальбоа нашел жемчужный берег и Mar del sur; быть может, ему удастся и второе: открыть, завоевать государство инков, страну золота на нашей земле.
Редко даруют боги…
Нуньес де Бальбоа все еще со страстной тоской глядит вдаль. Как звон золотого колокола звучит в его душе слово «Биру» — «Перу». Однако, как ни горестно, он вынужден отказаться — он не может сейчас отважиться на новые поиски. Нельзя с двумя-тремя десятками изнуренных людей покорить государство. Итак, назад, в Дарьен; позднее, собравшись с силами, он направится по ныне найденной дороге в новый Офир. Но обратный путь не менее труден. Испанцы снова пробираются сквозь дебри, снова отражают нападения туземцев. И 19 января 1514 года, после четырехмесячных чудовищных испытаний, в Дарьен возвращается уже не военный отряд, а горстка больных лихорадкой и едва передвигающих ноги людей; сам Бальбоа на волосок от смерти, индейцы несут его в гамаке. Но один из величайших подвигов в истории совершен. Бальбоа сдержал слово, — все участники отважного похода в неизвестность разбогатели; солдаты Бальбоа принесли с берега Южного моря такие сокровища, каких никогда не добывал ни Колумб, ни другие конкистадоры; остальные члены колонии также получают свою долю. Пятая часть добычи предоставляется в распоряжение короны, и никто не порицает победителя за то, что он, при оценке заслуг, наравне с другими воинами выделяет долю своему псу Леонсико, очевидно, в награду за то, что он так усердно рвал в клочья тела несчастных туземцев, — и Бальбоа приказывает навьючить на собаку пятьсот золотых песет. Теперь уже никто в колонии больше не оспаривает власть Бальбоа как губернатора. Авантюриста и бунтовщика почитают точно бога, и он может с гордостью утверждать в своем послании на родину, что после Колумба он совершил самый великий подвиг во имя кастильской короны. В своем стремительном восхождении солнце его счастья разогнало тучи, доселе омрачавшие жизнь Бальбоа. Теперь оно — в зените.
Однако счастье Бальбоа длится недолго. Через несколько месяцев, в ослепительный июньский день, жители Дарьена в изумлении толпятся на берегу. Светлый парус маячит на горизонте — поистине чудо в этом затерянном уголке земли! Но что это? Рядом с первым парусом возникает второй, третий, четвертый, пятый… Вот их уже десять, нет, пятнадцать… нет, двадцать — целая флотилия направляется к гавани. Вскоре все разъясняется: это ответ на послание Нуньеса де Бальбоа, не на весть о его триумфе, — она еще не достигла Испании, — а на первое письмо, в котором он передавал сообщение кацика о близости Южного моря и страны золота и просил дать ему отряд в тысячу человек, чтобы завоевать новые земли. Испанское правительство не замедлило снарядить для этой экспедиции мощный флот, но в Севилье и Барселоне отнюдь не собирались доверить столь важную задачу Васко Нуньесу де Бальбоа, авантюристу и бунтовщику с такой дурной славой. Настоящий губернатор, богатый и знатный шестидесятилетний вельможа Педро Ариас Давилья, обычно именуемый Педрариасом, уполномочен в качестве королевского губернатора навести наконец порядок в колонии, учинить суд и расправу за все до сих пор совершенные преступления, найти Южное море и покорить обетованную страну золота.
Но Педрариас оказывается в щекотливом положении. Во-первых, он уполномочен привлечь к ответственности бунтовщика Нуньеса де Бальбоа, изгнавшего прежнего губернатора, и, буде его вина доказана, заковать Бальбоа в цепи или осудить на месте; во-вторых, Педрариасу поручено открыть Южное море. Однако едва шлюпка губернатора пристала к берегу, он узнает, что именно Нуньес де Бальбоа, которого он должен привлечь к суду, совершил на свой собственный страх и риск великое дело; этот бунтовщик уже успел отпраздновать свой триумф, присвоив лавры, уготованные Педрариасу, и оказал испанской короне величайшую услугу со времени открытия Америки. Разумеется, Педрариас не может такому человеку отрубить голову, как обыкновенному преступнику; он вынужден вежливо его приветствовать и горячо поздравлять. Но с этой минуты Нуньес де Бальбоа обречен. Никогда Педрариас не простит сопернику, что тот самостоятельно совершил открытие, порученное Педрариасу и сулившее ему славу на вечные времена. Впрочем, чтобы не озлоблять преждевременно колонистов, Педрариас должен скрывать свою ненависть к их герою: он откладывает судебное следствие и устанавливает мнимый мир, для чего объявляет о помолвке Нуньеса де Бальбоа со своей дочерью, оставшейся в Испании. Однако его ненависть и зависть к Бальбоа ничуть не ослабевают, наоборот, они еще усиливаются, когда из Испании, где, наконец, узнали о подвиге Бальбоа, прибывает указ, который присваивает задним числом бывшему бунтовщику подобающий ему титул, и отныне он наравне с Педрариасом именуется губернатором и Педрариасу предписано советоваться с ним по всем важным вопросам. Двум губернаторам тесно в этой стране: один из них должен будет отступить, одному из двух суждено погибнуть. Васко Нуньес де Бальбоа чует, что над ним занесен меч, ибо Педрариас держит в руках военную власть и правосудие. Бальбоа вторично замышляет побег, — ведь первый ему так блистательно удался, — побег в бессмертие. Он просит у Педрариаса дозволения снарядить экспедицию, чтобы обследовать берега Южного моря и расширить испанские владения. Однако затаенный замысел закоренелого бунтовщика таков: он хочет на берегу другого моря освободиться от всякого надзора, построить свой флот, стать полновластным правителем собственной провинции, а там, быть может, завоевать легендарное Биру, этот Офир Нового Света. Педрариас коварно дает свое согласие: если Бальбоа погибнет — тем лучше; если же затея увенчается успехом, он всегда успеет избавиться от ненавистного честолюбца.
Итак, Нуньес де Бальбоа снова готовит побег в бессмертие; его второй подвиг, пожалуй, еще грандиознее первого, хотя и не принес ему такую же славу, потому что история всегда прославляет только тех, кто добился успеха. На этот раз Бальбоа пересекает перешеек не только со своим отрядом, но несколько тысяч туземцев тащат на себе через горы строительный лес, доски, такелаж, паруса, якоря, лебедки для четырех бригантин. Ведь если у него будет флот по ту сторону гор, он овладеет всем побережьем, завоюет жемчужные острова и Перу, легендарное Перу. Однако на этот раз судьба противится замыслам дерзновенного мореплавателя, и он непрестанно наталкивается на все новые и новые препятствия. Так, во время пути сквозь болотистые дебри строительный лес источили черви, доски прибыли на место прогнившими и негодными к употреблению. Бальбоа не падает духом; он приказывает рубить деревья на побережье Панамского залива и изготовить свежие доски. Его энергия творит подлинные чудеса; все как будто удалось: уже построены бригантины, первые на Тихом океане. Но вдруг налетает ураган — реки, на которых приготовлены бригантины, широко разливаются. Вода срывает с места готовые суда, уносит их в море, где они разбиваются в щепы. Надо начинать в третий раз. И теперь-то, наконец, Бальбоа удается построить две бригантины. Нужны только хотя бы еще две-три, и он сможет отправиться в путь и покорить страну, о которой мечтает день и ночь, с тех пор как кацик указал ему рукой на юг, с тех пор как впервые для Бальбоа прозвучало прельстительное слово «Биру». Надо добиться, чтобы ему дали еще несколько смелых офицеров, надо как следует пополнить отряд, и тогда он сможет основать свое государство! Еще два-три месяца да немного удачи вдобавок к отваге Бальбоа, и мировая история назвала бы победителем инков, завоевателем Перу не Писарро, а Нуньеса де Бальбоа.
Но судьба не бывает слишком милостивой даже к своим любимцам. Редко даруют боги смертному более одного бессмертного деяния.
Закат
Нуньес де Бальбоа с железной энергией готовил свое великое предприятие. Но именно отвага и удача навлекают на него опасность, потому что встревоженный Педрариас следит подозрительным взором за приготовлениями своего подчиненного. Вероятно, ему стали известны через доносчиков честолюбивые мечты Бальбоа о власти; а может быть, Педрариас просто завидует и боится, как бы неисправимый бунтовщик не добился успеха вторично. Так или иначе, он шлет Бальбоа весьма сердечное письмо, в котором предлагает ему перед походом встретиться в Акле, городе близ Дарьена. Надеясь получить от Педрариаса пополнение своего отряда, Бальбоа тотчас же принимает приглашение. У городских ворот Аклы его встречает небольшой отряд солдат, по-видимому, чтобы оказать ему подобающие почести; Бальбоа радостно спешит обнять их командира, старого товарища по оружию, соратника при открытии Южного моря и верного друга, — Франсиско Писарро. Но Франсиско Писарро тяжело кладет руку на плечо Бальбоа и объявляет его арестованным. Писарро тоже жаждет бессмертия, и он тоже хочет завоевать страну золота, и, может статься, не прочь устранить смельчака, опередившего его на пути к славе. Губернатор Педрариас возбуждает судебное дело о якобы поднятом Бальбоа мятеже, суд чинят скорый и несправедливый. Через несколько дней Васко Нуньес де Бальбоа вместе с ближайшими соратниками всходит на плаху; сверкнул меч палача, голова скатилась с плеч, и в одно мгновение навеки померкли глаза того, кто впервые в истории человечества увидел оба океана, объемлющие нашу землю.
Скрыть
Скрытый текстЗавоевание Византии
Опасность надвигается
5 февраля 1451 года тайный гонец, посланный в Малую Азию, приносит старшему сыну султана Мурада, Мухаммеду, двадцати одного года, весть о том, что его отец скончался. Не обмолвившись ни словом своим советникам, своим министрам, хитрый и вместе с тем энергичный князь вскакивает на свою лучшую лошадь, нахлестывая великолепного чистокровного коня, мчится без передышки все сто двадцать миль до Босфора и сейчас же переправляется на европейский берег, в Галлиполи. Только там открывает он самым верным своим приближенным, что отец его умер, и, желая сразу пресечь любые покушения на престол, немедленно составляет отборный отряд и ведет его на Адрианополь, где Мухаммеда беспрекословно признают повелителем Оттоманской империи. Первый же правительственный акт султана показывает, как страшна его беспощадная решимость. Чтобы заранее устранить всех возможных соперников одной с ним крови, он приказывает утопить в купальне своего несовершеннолетнего брата, а потом немедленно — что также свидетельствует о его коварной и жестокой предусмотрительности — отправляет на тот свет вслед за убитым и наемного убийцу.
Весть о том, что вместо рассудительного Мурада турецким султаном стал молодой, безудержный и жаждущий славы Мухаммед, вызывает в Византии ужас. Ибо с помощью сотни лазутчиков стало известно, что этот честолюбец поклялся завладеть ее столицей, считавшейся некогда столицей мира, и что он, несмотря на свои молодые годы, проводит дни и ночи, обсуждая стратегию этого главного плана своей жизни; с другой стороны, все слухи единодушно подтверждают выдающиеся военные и дипломатические способности нового падишаха. Мухаммед одновременно благочестив и свиреп, пылок и коварен, он человек ученый и любит искусство, он читает Цезаря и биографии римлян в подлиннике, а вместе с тем он варвар и проливает кровь, как воду. В этом человеке с мечтательным, меланхолическим взором и злым, крючковатым, как у попугая, носом сочетались неутомимый труженик, отважный воин и лицемерный дипломат, и все эти опасные силы действуют концентрически ради одной цели: превзойти деяния его деда Баязета и его отца Мурада, впервые показавших Европе военное превосходство новой турецкой нации. Но его первый удар — это понимают, это чувствуют все — будет направлен на город Византий, последний сверкающий великолепием самоцвет в императорской короне Константина и Юстиниана.
Этот самоцвет очень доступен для жадной руки захватчика и совершенно не защищен. Византия, она же Восточноримская империя, некогда владела миром и простиралась от Персии до Альп и снова до азиатских пустынь, и ее можно было измерить только долгими месяцами пути, а теперь ее спокойно проходят из конца в конец пешком за три часа. От прежнего Византийского государства осталась, увы, только голова без туловища, столица без страны, Константинополь, град Константина, в древности — Византий, и даже в этом Византии, императору, басилевсу, принадлежит только часть, нынешний Стамбул, а Галата уже находится в руках генуэзцев, и вся земля вне городской стены захвачена турками; владения последнего императора теперь величиной с ладонь, это всего-навсего гигантская стена, церкви и дворцы да скопление домов — словом то, что называют Византией. Город, однажды уже разграбленный дотла крестоносцами, наполовину вымерший от чумы, измотанный необходимостью вечно обороняться от нашествий номадов, раздираемый национальными и религиозными распрями, город этот теперь не в состоянии обрести ни солдат, ни мужества, чтобы защищаться собственными силами от врага, который давно уже обхватил его со всех сторон своими щупальцами; пурпур последнего императора Византии Константина Драгаша — это плащ, подбитый ветром, его корона — игралище судьбы. Но именно потому, что Византий, уже окруженный турками, освящен всем западным миром через их общую тысячелетнюю культуру, город этот служит для Европы как бы символом ее чести; только если объединенное христианство защитит этот последний, уже распадающийся оплот на Востоке, сможет Святая София остаться базиликой веры, последним и прекраснейшим собором восточноримского христианства.
Константин сразу же видит опасность. Невзирая на все миролюбивые речи Мухаммеда, он охвачен вполне понятным страхом и шлет гонцов за гонцами в Италию, гонцов в Венецию, гонцов в Геную, прося о присылке галер и солдат. Но Рим колеблется, и Венеция тоже. Ибо между религией Запада и религией Востока все еще зияет прежняя теологическая пропасть. Греческая церковь ненавидит римскую, и ее патриарх отказывается признать в лице папы верховного пастыря. Правда, перед лицом надвигающейся турецкой угрозы на двух соборах — в Ферраре и Флоренции — уже давно принято решение о воссоединении обеих церквей, и за это Византии обещана помощь против турок. Но едва опасность перестала быть для нее столь близкой, как греческие синоды не пожелали, чтобы договор вступил в силу; и только теперь, когда Мухаммед становится султаном, нужда пересиливает упорство православного духовенства; вместе с просьбой о помощи, Византия посылает в Рим извещение о том, что готова уступить. И вот на галеры погружают солдат и боеприпасы, но на одном из кораблей плывет и папский легат, он должен торжественно отпраздновать примирение обеих церквей и возвестить миру, что тот, кто посягнет на Византию, бросит вызов всему христианскому человечеству.
Обедня примирения
Этот декабрьский день отмечен величественным зрелищем: в чудесной базилике, с ее мрамором, мозаикой и поблескивающими драгоценностями, — глядя на теперешнюю мечеть, эту былую роскошь даже трудно себе представить — свершается праздник примирения. Окруженный всеми сановниками империи, появляется Константин, басилевс, он и его императорская корона являются как бы верховными свидетелями и поручителями за то, что вечное согласие и мир не будут нарушены. Гигантский храм переполнен, его озаряют тысячи свечей; перед алтарем по-братски служат обедню легат папского престола Исидор и православный патриарх Григорий; впервые в этой церкви имя папы включается в молитвы, впервые плывет волнами к высоким сводам вечного собора благочестивое пение на языках латинском и греческом, в то время как внизу оба примирившиеся причта торжественно проносят мощи святого Спиридона. Восток и Запад, та и другая вера кажутся навеки связанными, и после многих-многих лет преступных раздоров идея Европы, смысл Запада как будто осуществлены.
Но в истории минуты примирения и торжества разума кратки и преходящи. Еще в храме благочестиво сливаются голоса, вознося общую молитву, а за его стенами, в монастырской келье, ученый монах Геннадий уже обличает латинян и предательство истинной веры; эту связь, едва закрепленную с помощью разума, фанатизм тут же снова разрывает, и если греческое духовенство даже не помышляет об искреннем подчинении, то и друзья на том конце Средиземного моря не вспоминают об обещанной помощи. Правда, послано несколько галер и несколько сотен солдат, но потом город брошен на произвол судьбы.
Война начинается
Замышляя войну, деспоты, если они еще не вполне вооружились, охотно разглагольствуют о мире. Так и Мухаммед при своем восшествии на престол, принимая послов императора Константина, расточает именно им самые приветливые и успокоительные слова; он публично и торжественно клянется богом и его пророком, ангелами и кораном, что будет свято соблюдать договоры с басилевсом. И одновременно этот двурушник заключает соглашение о двустороннем нейтралитете с венграми и сербами сроком на три года — именно на те три года, в течение которых он намерен без помех овладеть городом. И только после того, как Мухаммед наговорился о мире и клятвенно наобещал блюсти его, он совершает правонарушение и провоцирует войну.
До сих пор туркам принадлежал лишь азиатский берег Босфора, и поэтому суда могли беспрепятственно ходить из Византии через пролив в Черное море, к своему зернохранилищу. Мухаммед замыкает для них этот путь и, даже не стараясь оправдать свои действия, приказывает построить крепость на европейском побережье, возле Румели Хиссары, притом в самом узком месте, там, где во времена персидских войн отважный Ксеркс перешагнул через пролив. За одну ночь тысячи, десятки тысяч землекопов высаживаются на европейском берегу, который, согласно договору, не может быть укреплен (но какое значение для деспотов имеют договоры?), и они опустошают ради своего пропитания окрестные поля, они сносят не только дома, но издавна прославленную Церковь святого Михаила, чтобы добыть камни для крепости; султан самолично, не зная покоя ни днем, ни ночью, руководит работами, а Византия беспомощно взирает, как стараются ее задушить, отрезав ей вопреки всем правам и договорам выход к Черному морю. Уже суда, которые намеревались пройти по до сих пор свободным водам, подверглись обстрелу, хотя еще никакой войны нет, но после этой первой удачной пробы своей мощи всякое притворство вскоре становится для султана излишним. В августе 1452 года Мухаммед собирает всех своих пашей и ага, открыто заявляет им о своем намерении атаковать Византий и захватить его. За этим извещением следует и насилие; по всей турецкой империи рассылаются глашатаи, они созывают всех мужчин, способных носить оружие, и 5 апреля 1453 года, словно внезапно прорвавшийся штормовой прилив, необозримая оттоманская армия затопляет всю равнину перед Византией, вплоть до самых его стен.
Во главе своих войск в роскошных одеждах едет верхом султан, он намерен разбить свой шатер прямо перед воротами евангелиста Луки. Но прежде чем штандарты его главного штаба будут здесь развеваться по ветру, он приказывает расстелить на земле молитвенный коврик. Босой становится он на него, обратившись лицом в сторону Мекки, трижды склоняется, касаясь лбом земли, а позади него развертывается величественное зрелище: тысячи и тысячи солдат также склоняются и в ту же сторону, произносят в таком же ритме ту же молитву, прося аллаха, чтобы он даровал им мощь и победу. Лишь после этого султан встает. Смиренный стал снова вызывающим, слуга господен — владыкой и воином, и по всему лагерю спешно расходятся его «теллалы», его глашатаи, чтобы, когда прогремит дробь барабанов и прозвенят фанфары, тут же возвестить: осада города началась.
Стены и пушки
У Византия есть только стены — в них его сила и спасение; ничего у него не осталось от былого всемирного могущества, кроме этого наследия более славных и счастливых времен. Треугольник города защищен тройным панцирем. Ниже каменные стены прикрывают город с флангов, со стороны Мраморного моря и Золотого Рога; и гигантской массой развертывается бруствер лицом к равнине, это так называемая стена Теодозия. Уже Константин в предвидении будущих опасностей опоясал Византии плитняком, а Юстиниан продолжал возведение насыпей и укрепил их; но только Теодозий возвел настоящие бастионы со стеной в семь километров, о каменной мощи которой можно еще судить и теперь по обвитым плющом развалинам. Украшенная амбразурами и зубцами, защищенная рвами с водой, охраняемая мощными квадратными сторожевыми башнями, она тянется двумя и тремя параллельными рядами, и каждый государь, в течение целого тысячелетия, дополнял и обновлял ее; эта величественная окружная стена считалась в то время символом совершенной неприступности. Как некогда перед лицом неудержимых варварских орд и валивших валом турецких отрядов, так же и сейчас эти квадратные глыбы кажутся неуязвимыми для всех изобретенных до сих пор орудий войны: снаряды всякого рода катапульт и таранов и даже недавно созданных пищалей и мортир бессильно отскакивают от этой отвесной плоскости, ни один европейский город не защищен крепче и надежнее, чем Константинополь своей стеной Теодозия.
Мухаммеду лучше чем кому-либо известна мощь этих стен и их надежность. И во время бессонницы и в сновидениях вот уже долгие месяцы и годы он занят единственной мыслью об этих стенах, о том, как победить непобедимое, как разрушить нерушимое. На его столе непрерывно растет груда чертежей, изображающих размеры и очертания вражеских укреплений, он знает каждый холмик по ту и по эту сторону стен, каждый склон, каждый водосток, и его инженеры продумали вместе с ним каждую деталь. Но их постигло разочарование: все они высчитали, что при существующих орудиях стену Теодозия разрушить нельзя.
Значит, надо применить новые пушки! Они должны быть длиннее, более дальнобойные, более мощные, чем те, которые до сих пор известны военному искусству! И другие снаряды — из более крепкого камня, тяжелее, мощнее, разрушительнее, чем все применявшееся до сих пор! Для этой неприступной стены нужно изобрести новую артиллерию, иного решения нет, и Мухаммед заявляет, что готов любой ценой создать новые наступательные средства.
Любой ценой — такое заявление уже само по себе пробуждает творческие, движущие силы. И вот вскоре после объявления войны к султану приходит человек, известный как самый опытный и изобретательный пушечный мастер, Урбас или Орбас, венгерец. Правда, он христианин и только что предлагал свои услуги императору Константину; но, справедливо ожидая, что найдет у Мухаммеда и лучшую оплату и более смелые задачи для своего искусства, он заявляет, что готов, если ему предоставят неограниченные средства, отлить такую огромную пушку, какой на земле еще не бывало. Султан, которому, как и всякому одержимому одной-единственной мыслью, никакая цена не кажется слишком дорогой, тотчас дает ему любое число рабочих, и в Адрианополь доставляют тысячи повозок меди. За три месяца пушечник с великими усилиями изготовляет литейную форму в глине, применяя секретные способы закалки, лишь после этого должно начаться волнующее литье раскаленной массы. Выполнить задачу удается. Гигантский пушечный ствол, самый большой из всех до сих пор известных в мире, выбивается из формы и остуживается, но перед тем, как произвести первый пробный выстрел, Мухаммед рассылает по всему городу глашатаев, чтобы предостеречь беременных женщин. И когда с чудовищным громом, освещенное словно вспышкой молнии жерло выбрасывает мощное каменное ядро и это ядро, этот единственный пробный выстрел разрушает стену, Мухаммед тотчас приказывает создать целую артиллерию из орудий столь же гигантских размеров.
Первая большая «камнеметная машина», как впоследствии назовут эту пушку перепуганные греческие историки, наконец все же создана. Но возникает еще большая трудность: как протащить это чудовище, этого медного дракона через всю Фракию, до самых стен Византия? И начинается ни с чем не сравнимая Одиссея. Ибо целый народ, целая армия в течение двух месяцев волокут вперед упрямое чудище с непомерно длинной шеей. Впереди мчатся отряды всадников, постоянные патрули, они должны защищать сокровище от всех возможных нападений, за ними следуют многие сотни, а может быть, и тысячи землекопов; они трудятся и возят день и ночь тачки с землей, устраняя все неровности почвы перед столь тяжелым транспортом, который на многие месяцы вновь разрушает позади себя дороги. В эту крепость на колесах впряжены пятьдесят пар волов, а на оси, как некогда обелиск, путешествовавший из Египта в Рим, уложены громадные стволы пушек, причем их тяжесть тщательно распределена: двести человек неутомимо подпирают справа и слева покачивающуюся от собственного веса громадину, а пятьдесят каретников и столяров то и дело заменяют или смазывают деревянные катки, укрепляют подпорки, наводят мосты; все понимают, что только шаг за шагом, медленной рысцою может этот бесконечный караван передвигаться через горные хребты и степи. Дивясь, собираются в деревнях мужики и крестятся, глядя на медное чудище, которого, словно бога войны, несут из одной земли в другую его жрецы и служители; но вскоре уже волокут следом и его братьев, также отлитых из меди и извлеченных из глиняного материнского лона; человеческая воля еще раз сделала невозможное возможным. И вот уже двадцать или тридцать таких же чудовищ ощерили черные круглые пасти, направленные на Византий; тяжелая артиллерия совершила свой въезд в историю войн, и начинается поединок между простоявшей тысячелетия стеной императоров римского Востока и новыми пушками нового султана.
Снова надежда
Медленно, упорно, неотвратимо сверкающими укусами перегрызают и перемалывают Мухаммедовы пушки стены Византия. Каждое из орудий может пока производить ежедневно не больше шести-семи выстрелов, но изо дня в день султан устанавливает все новые пушки, и с каждым ударом среди облаков пыли и щебня в осыпающейся каменной кладке открываются все новые бреши. Правда, по ночам осажденные затыкают эти бреши деревянными кольями, хотя кольев становится все меньше, и свернутыми в комок кусками холста, но все-таки они сражаются теперь уже не за прежней неприступной стеной, и с ужасом восемь тысяч осажденных, укрывающихся за насыпями, думают о том решающем часе, когда сто пятьдесят тысяч воинов Мухаммеда пойдут в решающее наступление и набросятся на продырявленные стены. Пора, давно пора христианскому миру вспомнить о данном обещании; толпы женщин с детьми целыми днями стоят на коленях в церквах перед раками с мощами, со всех сторожевых башен день и ночь высматривают солдаты, не появится ли наконец на волнах Мраморного моря, кишащего турецкими судами, обещанный папский или венецианский запасной флот.
Наконец 20 апреля в три часа загорается сигнал. На горизонте замечены паруса. Правда, это не тот мощный христианский флот, о котором грезили осажденные, все же ветер медленно гонит к берегу три больших генуэзских корабля, а позади них еще маленькое византийское судно с зерном, которое окружено этими тремя для защиты. Тотчас весь Константинополь собирается у береговых укреплений, чтобы восторженно приветствовать идущих им на помощь. Но в это же время Мухаммед вскакивает на коня, несется бешеным галопом от своей пурпурной палатки вниз к гавани, где стоит на якоре турецкий флот, и отдает приказ любой ценой помешать судам войти в гавань Византия, в Золотой Рог.
Турецкий флот состоит из ста пятидесяти хотя и меньших судов, и тотчас с моря доносится плеск нескольких тысяч весел. С помощью абордажных крюков, огнеметов и пращей сто пятьдесят каравелл с трудом подходят к четырем галионам, но, подталкиваемые сильным ветром, четыре мощных корабля обгоняют и давят суда турок, с которых доносится гомон, крики и стрельба. Величественно, с надувшимися круглыми парусами, направляются они, презирая нападающих, к надежной гавани Золотого Рога, где знаменитая цепь, протянутая от Стамбула до Галаты, будет им долго служить защитой против атак и наступлений. Четыре галиона уже почти у цели: уже тысячи людей могут с береговых укреплений разглядеть каждое лицо в отдельности, уже мужчины и женщины бросаются на колени, чтобы возблагодарить господа бога и его святых за славное спасение, уже звякает портовая цепь, чтобы пропустить суда, снимающие с города блокаду.
И вдруг совершается нечто ужасное. Ветер неожиданно падает. Словно притянутые магнитом, цепенеют на месте четыре корабля, прямо в море, всего несколько бросков из пращи отделяют их от спасительной гавани, и с дикими торжествующими криками бросается вся свора с весельных судов на четыре застывших корабля, которые неподвижно высятся в заливе, как четыре башни. Подобно охотничьим псам, вцепившимся в оленя, повисают мелкие суда на боках больших, турки рубят их дерево топорами, чтобы они затонули; все новые группы взбираются по якорным цепям, швыряя в паруса факелами и головешками, чтобы их поджечь. Капитан турецкой армады решительно направляет свое адмиральское судно на галион с зерном, намереваясь его протаранить; уже оба судна сцеплены друг с другом, точно кольца. Правда, защищенные высокими бортами и шлемами, генуэзские матросы еще в состоянии обороняться от лезущих кверху турок, они еще отгоняют нападающих крюками, камнями и греческим огнем. Но скоро этой борьбе наступит конец. Силы греков и турок слишком неравные. Генуэзские суда обречены.
Какое ужасное зрелище для тысяч людей, собравшихся на стенах города! Оно так же увлекательно близко, как на арене, когда народ следит за кровавыми поединками, а сейчас так мучительно близко, что он может воочию наблюдать морской бой и, видимо, неизбежную гибель своих защитников, ибо еще самое большее два часа, и все четыре корабля будут побеждены на арене моря нападающим врагом. Напрасен был приход друзей, напрасен! Греки, стоя на константинопольских укреплениях лишь на расстоянии брошенного камня от своих братьев, сжимают кулаки в бесполезной ярости, ибо не в силах помочь своим спасителям. Иные, отчаянно жестикулируя, стараются воодушевить друзей. Другие, воздев руки к небу, призывают Христа, архангела Михаила и всех святых их храмов и монастырей, столько веков охранявших Византию, совершить чудо. Но на противоположном берегу, в Галате, турки тоже ждут, взывают и молятся так же горячо о даровании победы их войску: море стало как бы ареной, морское сражение — состязанием гладиаторов. Сам султан примчался галопом на берег. Окруженный своими пашами, въезжает он так глубоко в воду, что его верхняя одежда становится мокрой, и, приставив к губам руки в виде рупора, гневно выкрикивает своим солдатам команду во что бы то ни стало захватить христианские суда. И всякий раз, когда одну из его галер вынуждают отойти, осыпает он бранью и угрозами своего адмирала, занося над ним кривую саблю: «Если не победишь, живым не возвращайся!»
Четыре христианских корабля все еще держатся, но бой идет к концу; уже метательные снаряды, которыми христиане отгоняют турецкие галеры, на исходе, уже устает у матросов рука после многочасового сражения с превосходящими греков в пятьдесят раз силами противника. День меркнет, солнце садится за горизонт. Еще час, и суда, если даже их до тех пор не возьмут турки на абордаж, будут отнесены течением к занятому неприятелем берегу за Галатой. Они погибли, погибли, погибли!
И вот происходит то, что отчаявшейся, воющей, взывающей толпе людей из Византия кажется чудом. Вдруг в море начинается легкое волнение, вдруг поднимается ветер. И сразу же надуваются повисшие паруса четырех галионов, становятся округлыми и большими. Ветер, желанный, спасительный ветер снова проснулся! Торжествующе поднимается нос галионов, распустив паруса, внезапным рывком обгоняют они и топят, перейдя к нападению, кишащие вокруг них вражеские суда. Они на свободе, они спасены! Под бурю тысячных, многотысячных ликующих толп входит первый корабль, потом второй, потом третий, потом четвертый в безопасную гавань, заградительная цепь, звякая, снова поднимается, а позади остается рассеянная по морю, беспомощная стая турецких каравелл; и еще раз ликование надежды проносится, как пурпурное облако, над угрюмым, впавшим в отчаяние городом.
Флот переправляется через гору
Всего одну ночь продолжается безудержная радость осажденных. Но ведь ночь всегда пробуждает в нас фантазию и подмешивает в наши надежды сладостный яд мечтаний. Одну ночь осажденные считают себя уже спасенными и вне опасности. Ведь так же, как эти четыре судна благополучно доставили на берег солдат и провиант — мечтают люди в городе, — так же неделя за неделей будут приходить новые; Европа их не забыла, и они, отдавшись преждевременным надеждам, уже видят город свободным от осады, врага — посрамленным и разбитым.
Но и Мухаммед — мечтатель, правда, мечтатель иного рода, явление гораздо более редкое; он из тех, кто умеет благодаря силе воли претворять свои мечты в жизнь. И в то время как галионы, достигнув гавани Золотого Рога, уже мнят себя в безопасности, он создает план, столь фантастически дерзновенный, что в истории войн его можно, поистине не кривя душой, приравнять к отважнейшим деяниям Ганнибала и Наполеона. Византий лежит перед ним, точно золотой плод, но он не может овладеть им: главным препятствием для овладения и для нападения является глубокий морской залив. Золотой Рог — это бухта, похожая на слепую кишку, которая защищает Константинополь с одного фланга. Проникнуть в эту бухту фактически невозможно, ибо у входа в бухту лежит генуэзский город Галата, в отношении которого Мухаммед обязан сохранять нейтралитет, и оттуда тянется железная заградительная цепь через море, до вражеского города. Поэтому его флоту не проникнуть в бухту фронтальным ударом; лишь со стороны внутреннего бассейна, там, где кончается генуэзская территория, можно было бы завладеть христианскими судами. Но как провести флот в эту внутреннюю бухту? Его можно было бы построить, конечно. Но на такое дело нужны месяцы и месяцы, а этот нетерпеливец ждать не может.
И тут Мухаммеда осеняет гениальная мысль: переправить волоком свой флот из внешнего моря, где он стоит без пользы, через полуостров в виде косы во внутреннюю гавань Золотого Рога. Эта смелая, дух захватывающая идея переправиться с сотнями судов через гористый полуостров кажется на первый взгляд столь нелепой и невыполнимой, что и византийцы и генуэзцы в Галате отводят ей так же мало места в своих стратегических расчетах, как римляне, а затем австрийцы стремительному переходу через Альпы Ганнибала и Наполеона. Весь земной опыт говорит о том, что суда могут плыть только по воде, но никогда флот не переплывал через гору. Однако признаком демонической воли во все времена и является то, что она превращает невозможное в действительность, и военного гения всегда узнают по тому, что во время войны он пренебрегает обычными законами ведения войны и в нужную минуту заменяет испытанные методы творческой импровизацией. И вот начинается кампания, едва ли с чем-нибудь сравнимая в анналах истории. Мухаммед втайне приказывает доставить бесчисленное множество кругляков, плотники делают из них сани, и на них кладут потом суда, словно на подвижной сухой док. Одновременно работают тысячи землекопов, чтобы как можно лучше выровнять для транспорта узкую тропинку, идущую вверх и вниз по краю возвышенности Пера. Чтобы скрыть, однако, от врага столь великое скопление рабочих, султан каждую ночь и каждый день ведет устрашающий обстрел из мортир поверх нейтрального города Галаты; сам по себе обстрел лишен смысла, но цель его одна: отвлечь внимание и скрыть путешествие судов по горам и долинам из одних вод в другие. И пока враги заняты и ожидают атаки только с суши, турки уложили суда на круглые вальки, обильно смазанные маслом и жиром; бесчисленные пары буйволов на полозьях повлекли суда, а матросы поддерживали их сбоку. Турки перетаскивают их с помощью этого гигантского катка одно за другим через гору.
Решающим во всех крупных военных операциях является момент неожиданности. И здесь мы видим потрясающее доказательство своеобразной гениальности Мухаммеда. Никто не подозревает о его намерениях. «Знай хоть один волос в моей бороде о моих замыслах, я вырвал бы его!» — сказал однажды о себе этот гениальный и коварный хитрец. И в то время как пушечные ядра гремят об стены, выполняется его приказ, 22 апреля семьдесят судов переправляются через горы и долы, через виноградники и пашни из одного моря в другое. На следующее утро византийцам кажется, что они все еще видят сон: вражеский флот, словно перенесенный рукою призраков, с вымпелами и матросами плывет посередине их бухты, которую они считали недоступной; они еще протирают глаза, стараясь понять, откуда взялось это чудо, а под их боковой стеной, до сих пор защищенной бухтой, уже ликуют фанфары, цимбалы и барабаны, и весь Золотой Рог, за исключением тесного нейтрального пространства возле Галаты, где изолирован христианский флот, благодаря этому гениальному ходу принадлежит уже султану и его армии. Беспрепятственно может он теперь повести свои войска по понтонному мосту к более слабо укрепленной стене: тем самым поставлен под угрозу и более слабый фланг, а и без того редкие ряды защитников должны теперь еще больше растянуться. Крепче и крепче сжимает железный кулак горло своей жертвы.
Европа, на помощь!
Осажденные уже не строят себе иллюзий. Они понимают: пусть даже они сосредоточат свои силы на прорванном фланге, они не смогут долго сопротивляться за этими разрушенными бомбардировками стенами, восемь тысяч человек против ста пятидесяти тысяч, если им немедленно не будет оказана помощь. Но разве венецианская синьория торжественно не обещала послать корабли? Разве папа может остаться равнодушным, если Святой Софии, благолепнейшему храму Запада, грозит опасность превратиться в мечеть неверных? Разве Европа не понимает, что хоть и погрязшие в распрях, хоть и разделенные сотнями проявлений низменной зависти, греки все же не представляют собой опасности для культуры Запада? А может быть, утешают себя осажденные, запасной флот давно готов и медлит поднять паруса только от неведения и достаточно было бы довести до их сознания, какая грозная ответственность ложится на них за это убийственное промедление?
Но как подать весть венецианскому флоту? Мраморное море усеяно турецкими судами; двинуть весь флот значило бы обречь его на гибель, и, кроме того, защитники, где на счету каждый человек, лишившись двух-трех сотен солдат, станут еще слабее. Поэтому решают рискнуть одним, совсем маленьким судном с крошечной командой. Всего двенадцать человек — если бы в истории царила справедливость, их имена были бы прославлены не меньше, чем имена аргонавтов, но мы не знаем ни одного из них, — эти двенадцать решаются на героический поступок. На маленькой бригантине поднимают вражеский флаг. Все двенадцать человек переодеваются турками, они в тюрбанах, или «тарбушах», чтобы не привлекать внимания. 3 мая, в полночь, заградительную цепь гавани беззвучно опускают, едва слышится приглушенный плеск весел, и отважная бригантина, пользуясь темнотой, выскальзывает из гавани. И что же — чудо свершается: неузнанным проходит утлое суденышко через Дарданеллы в Эгейское море. И, как всегда, безмерность отваги парализует противника. Кажется, все предусмотрел Мухаммед, но не мог себе представить, чтобы на своем одиноком судне двенадцать героев дерзнули проплыть через его флот с мужеством, равным мужеству аргонавтов.
Однако какое трагическое разочарование: в Эгейском море не видно ни одного венецианского паруса. И Венеция и папа — все забыли о Византии, все оставили ее в пренебрежении, занятые мелкой, недальновидной политикой, почестями да присягами. Все вновь и вновь повторяются в истории эти трагические моменты, когда для защиты европейской культуры необходимо величайшее сосредоточение и объединение всех сил, а властители и государства ни на малую толику не могут пожертвовать мелким соперничеством. Генуе важнее затмить Венецию, а Венеции — Геную, чем, объединившись хотя бы на несколько часов, совместно пойти на общего врага. И вот море пусто. В отчаянии гребут герои в своей ореховой скорлупе от острова к острову. Но повсюду гавани уже заняты врагом, и ни одно дружественное судно не отваживается войти в область военных действий.
Что делать? Кое-кто из двенадцати пал духом, что вполне естественно. Зачем возвращаться в Константинополь и еще раз проделать весь этот опасный путь? Никаких надежд они привезти не могут. Может быть, город уже пал; во всяком случае, если они вернутся, их ожидает плен или смерть. Но как великолепны те герои, которые никому не ведомы! — большинство все же высказывается за возврат в Византий. Им дано поручение, и они должны его выполнить. Их послали за вестями, и они должны их привезти на родину, как бы тяжелы эти вести ни были. И вот хрупкое суденышко отважно пускается в обратный путь, через Дарданеллы, Мраморное море и между судов враждебного флота. 23 мая, спустя двадцать дней после отплытия — в Константинополе уже давно решили, что бригантина погибла, уже никто не думает о вестях и о возвращении — несколько часовых на стенах вдруг начинают махать флагами, ибо под резкие удары весел маленькое судно устремляется к Золотому Рогу. И когда турки, услышав бурное ликование осажденных, с удивлением замечают, что эта бригантина, которая дерзко прошла под турецким флагом через их воды, на самом деле судно неприятеля, они со всех сторон окружают его своими галионами, чтобы успеть перехватить перед самым входом в безопасную гавань. На мгновение над Византией поднимаются ликующие крики. Люди полны радостной надежды на то, что Европа вспомнила о них и что первые корабли посланы вперед как вестники помощи. Лишь вечером становится известной печальная правда: христианский мир забыл о Византии. Осажденные покинуты, они погибли, если не спасут себя сами.
Ночь перед штурмом
После шести недель почти ежедневных боев султана наконец охватывает нетерпение. Его пушки во многих местах уже разрушили стены, но все атаки, которые он приказывает производить, отбиты с большим кровопролитием. Перед полководцем стоят теперь только две возможности: или отказаться от осады, или после бесчисленных отдельных атак наконец начать большое, решающее наступление. Мухаммед созывает своих пашей на военный совет, и его пылкая воля побеждает все сомнения. Великий решающий штурм назначается на 29 мая. С привычной энергией султан готовится к нему. Назначается день праздника, когда все сто пятьдесят тысяч воинов, от первого до последнего, должны выполнить все праздничные обряды, предписанные исламом, — семь омовений и три раза в день великая молитва. Еще остававшийся порох и снаряды подносят к орудиям для усиленного артиллерийского обстрела, который подготовит штурм города; отдельные отряды размещаются в разных пунктах для атаки. С раннего утра и до поздней ночи Мухаммед не дает себе отдыха ни на час. От Золотого Рога до Мраморного моря, вдоль всего гигантского лагеря едет он от палатки к палатке, всюду лично подбадривает военачальников, воодушевляет солдат. Но, как опытный психолог, он знает, чем можно разжечь до предела боевой пыл его стопятидесятитысячной армии; и он дает свирепое обещание, которое, к его чести и бесчестию, и выполняет до конца. Это обещание под гром барабанов и звуки фанфар его герольды выкрикивают на все четыре стороны света: «Мухаммед клянется именем аллаха, именем Магомета и четырьмя тысячами пророков, он клянется душой своего отца, султана Мурада, клянется жизнью своих детей и своей саблей, что после взятия города он дарует своим войскам на три дня право неограниченного разграбления. Все, что имеется внутри его стен: утварь и всякое добро, украшения и драгоценности, монеты и сокровища, мужчины, женщины, дети, все это должно принадлежать победоносным воинам, сам он отказывается от какой-либо доли, кроме чести завоевания этого последнего оплота Восточной Римской империи».
Бешеным ликованием встречают солдаты свирепую весть. Словно буря, нарастает буйный шум ликования и неистовых криков «аллах-иль-аллах», вырывающихся из тысяч глоток, и долетает до перепуганного города. «Ягма», «Ягма» — «Грабьте!» «Грабьте!» Слово это становится боевым кличем, оно в дроби барабанов, оно в реве труб и звоне цимбал, и ночью лагерь превращается в праздничное море света. Содрогаясь, видят осажденные со своих насыпей, как на равнине и на холмах загораются мириады огней и факелов и неприятель под звуки труб, свистелок, барабанов и тамбуринов празднует победу еще до победы; это напоминает зловещую и шумную церемонию языческих жрецов перед принесением жертвы. Но в полночь, по приказу Мухаммеда, гаснут в один миг все огни и резко обрывается тысячеголосый гомон разгоряченных толп. Но этот тяжкий мрак и внезапное безмолвие своей грозной решительностью больше угнетают расстроенных, насторожившихся греков, чем неистовое ликование буйных огней.
Последняя обедня в Святой Софии
Осажденным не нужны ни дозорные, ни перебежчики, они знают и так, что им предстоит. Они знают, что приказ о штурме крепости отдан, и предчувствие неслыханной ответственности и неслыханных опасностей нависает над городом, как грозовая туча. Население, разъединенное ссорами и религиозными распрями, в эти последние часы вдруг забывает о всех разногласиях. Так обычно только крайняя беда являет нам зрелище несравненного человеческого единения на земле; пусть все знают, какие ценности им предстоит защищать: веру, великое прошлое, общую культуру. Басилевс повелевает совершить волнующую церемонию: по его приказу весь народ — православные и католики, священники и миряне, дети и старцы выстраиваются в одну процессию. Никто не имеет права, никто не хочет оставаться дома, начиная с самых богатых и кончая беднейшими, все выстраиваются, с благоговением запевая «Kyrie Eleison», и торжественное шествие сначала обходит город, а затем и внешние укрепления. Взятые из церкви иконы и реликвии несут впереди; повсюду, где в стенах пробита брешь, вешают иконы, они лучше, чем земное оружие, отразят штурм неверных. Одновременно император Константин собирает сенаторов, дворян и военачальников, чтобы последним обращением разжечь в них мужество. Правда, он не может, как Мухаммед, обещать им безмерную добычу. Но он живописует честь и славу, которые они добудут для всех христиан и всего западного мира, если они отразят этот последний решающий штурм, и ту опасность, которая грозит всем, если они не устоят перед поджигателями к убийству; и Мухаммед и Константин знают, что этот день определит ход истории на многие века.
Потом начинается заключительная сцена, одна из самых захватывающих в Европе, незабываемый экстаз гибели. В соборе Святой Софии, тогда еще одном из самых великолепных соборов мира, который со дня объединения церквей был покинут и православными и католиками, собираются обреченные на смерть. Вокруг императора столпился весь двор, аристократия, греческое и Римское духовенство, генуэзские и венецианские солдаты и матросы, все в доспехах и при оружии, а позади них стоят, молча и благоговейно преклонив колена, тысячи и тысячи бормочущих теней — молящийся, обуреваемый страхом и заботами народ; и свечи, свет которых едва рассеивает сумрак нависших сводов, озаряют эту в единодушной молитве склонившуюся долу, как единое тело, толпу. Сама душа Византии молится здесь богу. И вот мощно и призывно раздается голос патриарха, ему отвечают хоры, еще раз звучит в этом соборе священный вечный голос Запада — музыка. Затем один за другим подходят они к алтарю — первым император, — чтобы получить утешение веры, и, отдаваясь от стен огромного храма, до самых сводов гулко и звонко плещет высокий прибой неустанной молитвы. Последняя, заупокойная обедня Восточной Римской империи началась. Ибо в последний раз живет христианская вера в Юстиниановом соборе.
После этой потрясающей церемонии император только раз ненадолго вернулся в свой дворец, чтобы у всех своих подданных и слуг попросить прощения за всякую обиду, которую им когда-либо нанес. Затем он вскакивает на коня, в точности как Мухаммед, его великий противник, и едет в тот же час вдоль укреплений, чтобы воодушевить солдат. Ни один голос не звучит, ни один меч не звякнет. Но, взволнованные душой, ждут тысячи людей за городскими стенами рассвета и смерти.
Керкапорта, забытая дверь
В час пополуночи султан отдает сигнал к атаке. Развернут гигантский штандарт, и сотни тысяч людей с криками «аллах, аллах-иль-аллах» бросаются с оружием, лестницами, веревками и крюками на стены, и в то же время выбивают дробь все барабаны, пронзительные звуки труб, цимбал и флейт сливаются с криками людей и громом пушек, образуя сплошной оглушительный ураган звуков. Султан безжалостно бросает на стены неопытные отряды башибузуков, в его планах осады их полунагие тела должны играть роль упоров и предназначены для того, чтобы утомить и ослабить врага. Только после того он введет в дело свои основные силы, которые и должны нанести решающий удар. Подгоняемые кнутами, бегут башибузуки в темноте вперед, неся сотни лестниц, карабкаются на зубцы, их сбрасывают вниз, они опять кидаются в атаку, все вновь и вновь, ибо пути назад им нет: позади этого предназначенного быть только жертвой и не имеющего ценности человеческого материала уже стоят основные силы, которые беспрерывно гонят его в атаку, на почти верную смерть. Еще защитники берут верх, их кольчуги неуязвимы для бесчисленных камней и стрел неприятеля. Но главная угрожающая им опасность — и тут Мухаммед не ошибся в своих расчетах — это утомление. Осажденные вынуждены беспрерывно сражаться против все новых наступающих, легковооруженных частей, то и дело перебегать с одного угрожаемого места на другое, и скоро оказывается, что в этой навязанной им защите большая часть их сил уже израсходована. И когда затем — после двухчасовых боев начинает светать — второй штурмовой отряд, анатолийцы, идут в атаку, борьба становится уже опасной. Ибо анатолийцы — дисциплинированные воины, они хорошо обучены и тоже защищены кольчугами, кроме того, они многочисленнее и полны сил, тогда как защитникам города приходится оборонять от вторжения нападающих то одно место, то другое. Однако атакующих еще повсюду отбрасывают назад, и султан вынужден ввести в бой свои последние резервы — янычар, кадровые войска, избранную гвардию оттоманской армии. Собственной особой становится он во главе двенадцати тысяч молодых, отборных солдат, лучших, каких знала в те времена Европа; и, издав один согласный крик, они бросаются на измотанного противника. Уже давно пора зазвонить всем городским колоколам и призвать на стены всех хоть сколько-нибудь боеспособных жителей, пора забрать матросов с кораблей, ибо сейчас разгорается действительно решающая битва. На беду защитников, каменное ядро тяжело ранит начальника генуэзских войск, отважного кондотьера Джустиниани, его утаскивают на суда, и от этой неудачи энергия осажденных на миг ослабевает. Но вот уже мчится галопом сам император, чтобы помешать угрожающему византийцам вторжению, и удается еще раз столкнуть лестницы штурмующих: решимость противопоставлена отчаянной решимости, и на миг, краткий, как вздох, кажется, что Византии спасен, величайшее бедствие побеждает самое яростное нападение. И вдруг один трагический эпизод, одна из тех загадочных минут, какие порой возникают при неисповедимых решениях истории, как бы одним ударом определяют судьбу Византии.
Произошло нечто совершенно неправдоподобное. Через одну из многочисленных брешей, пробитых во внешней стене, неподалеку от главной точки нападения, проникли несколько турок. Но к внутренней стене они боятся подступиться. А когда они без всякого плана, любопытствуя, бродят между первой и второй городскими стенами, они замечают, что одни ворота, поменьше, так называемые керкапорта, по непостижимому недосмотру остались отпертыми. В сущности, это просто калитка, предназначенная в мирное время для пешеходов, когда главные ворота еще закрыты; именно потому, что эта калитка не имеет никакого стратегического значения, среди всеобщей тревоги этой ночи о ее существовании совсем забыли. И янычары, к своему изумлению, видят среди грозного бастиона эту спокойно раскрытую перед ними дверь. Сначала они подозревают военную хитрость, ибо им кажется просто абсурдом, что здесь по-воскресному мирно открыта калитка керкапорта, ведущая к центру города, тогда как перед каждой брешью, каждым отверстием, каждыми воротами крепости громоздятся тысячи трупов, осажденные мечут в осаждающих дротики и льют на них горящее, шипящее масло. На всякий случай янычары зовут подкрепление, и, не встретив никакого отпора, целый отряд турок врывается во внутренний город и внезапно нападает с тылу на ничего не подозревающих защитников наружных стен. Несколько воинов вдруг видят турок за своей спиной и, на свое несчастье, поднимают тот крик, который рождает ложные слухи: «Город взят!» И все громче его повторяют турки, ликуя: «Город взят!» И этот крик подрывает всякое сопротивление. Отряды наемников, вообразив, что их предали, покидают свои посты, стараясь поскорее достигнуть гавани и спастись на суда. Тщетно Константин с несколькими верными ему людьми бросается навстречу захватчикам, он падает, сраженный в сумятице, и только на другой день его узнают в груде убитых по пурпурным, украшенным золотым орлом башмакам и установят, что последний государь Восточной Римской империи доблестно (в римском смысле этого слова) расстался с жизнью и с империей. Так случайная пылинка, керкапорта, забытая дверь, определила ход всемирной истории.
Крест низвержен
Порой история играет датами. Ибо ровно через тысячу лет после того, как Рим был столь знаменательно разграблен вандалами, начинается грабеж Византия. Верный своим клятвам, сдержал слово Мухаммед, свирепый победитель. После первой резни он без разбору отдает в руки своих солдат военную добычу: дома и дворцы, монастыри и церкви, мужчин, женщин и детей, и, словно дьяволы преисподней, мчатся турки тысячами по улицам, стараясь опередить друг друга. Первыми атакуются церкви, там сверкают золотые сосуды, искрятся самоцветы, а когда солдаты врываются в какой-нибудь дом, они сейчас же вывешивают на нем свои знамена, чтобы идущие следом знали: здесь добыча уже конфискована; и добыча эта состоит не только из драгоценных камней, тканей, денег и движимого имущества; женщины — это тоже товар, годный для сералей, а мужчины и дети — для невольничьих рынков. Целыми толпами выгоняют победители кнутами тех несчастных, которые искали убежища в церквах, стариков приканчивают, ибо это бесполезные едоки и балласт, не имеющий спроса, а молодых связывают вместе, как скот, и утаскивают прочь, причем наряду с грабежом свирепствует бессмысленное разрушение. Все, что крестоносцы, грабившие, быть может, не менее жестоко, оставили, — часть драгоценных реликвий и произведений искусства, — неистовствующие победители теперь разбивают, разрывают на клочья, распарывают; они уничтожают ценнейшие картины, раскалывают молотками великолепные статуи, книги, в которых заключены мудрость веков, бессмертное сокровище греческой мысли и поэзии и которые должны были сохраняться на веки веков, сжигаются и небрежно выбрасываются. Никогда человечество не узнает до конца, какое бедствие ворвалось в этот роковой час через открытую керкапорту и сколь многие духовные богатства мира были при разграблении Рима, Александрии и Константинополя утрачены.
Лишь во вторую половину дня, ознаменованного великой победой, когда побоище уже кончилось, свершает Мухаммед свой въезд в завоеванный город. Гордый и серьезный, следует он на своем великолепном скакуне мимо диких сцен грабежа, не глядя в сторону, ибо он остается верен данному слову — не мешать солдатам, добывшим ему победу в их ужасном деле. Но увидеть в первую очередь плоды победы, ибо это полная победа — не его цель, он гордо едет прямо к собору, к этой золотой главе Византия. Больше пятидесяти дней жадно взирал он из своей палатки на поблескивающий недоступный купол Святой Софии; теперь он, победитель, имеет право перешагнуть через порог ее бронзовых дверей. Но Мухаммед еще раз укрощает свое нетерпение: он хочет сначала возблагодарить аллаха, прежде чем навеки посвятить ему этот храм. Султан смиренно спешивается и склоняется до земли в молитве. Затем берет горсть земли и посыпает ею главу, дабы напомнить самому себе, что и сам он смертен и не должен чрезмерно гордиться своим триумфом. Лишь затем, показав богу, как он смиренен, султан резко выпрямляется и вступает — первый слуга аллаха — в храм Юстиниана, в храм священной премудрости, в храм Святой Софии.
С любопытством и волнением разглядывает султан великолепное здание, высокие своды, поблескивающие мрамором и мозаикой, хрупкие арки, вздымающиеся из сумрака к свету; не ему, чувствует он, а его богу должен принадлежать этот благородный дворец молитвы. Тотчас посылает он за имамом, тот восходит на кафедру и оттуда провозглашает магометанский символ веры, а падишах, обратившись лицом к Мекке, читает молитву аллаху, владыке миров; она звучит впервые в этом христианском храме. На следующий же день мастеровые получают приказ убрать из церкви все знаки прежней религии; сносятся алтари, замазываются благочестивые картины из мозаики, и высоко вознесенный крест на Святой Софии, в течение тысячи лет простиравший свои руки, чтобы охватить все земное страдание, с глухим стуком падает наземь.
Громким эхом отдается звук в храме и далеко за его стенами. Ибо от этого падения содрогается весь Запад. Вызывая испуг, отдается горестная весть в Риме, в Генуе, в Венеции, словно предостерегающий гром, докатывается она до Франции, Германии, и Европа, трепеща, осознает, что в результате ее тупого равнодушия через роковую забытую дверь, через керкапорту, ворвалась, подобно судьбе, разрушительная мощь, которая в течение веков будет связывать и сковывать силы Европы. Однако в истории народов, как и в жизни отдельного человека, сожалениями о потерянной минуте ее не возвратишь, и тысячелетию не исправить упущенного за один час.
Опасность надвигается
5 февраля 1451 года тайный гонец, посланный в Малую Азию, приносит старшему сыну султана Мурада, Мухаммеду, двадцати одного года, весть о том, что его отец скончался. Не обмолвившись ни словом своим советникам, своим министрам, хитрый и вместе с тем энергичный князь вскакивает на свою лучшую лошадь, нахлестывая великолепного чистокровного коня, мчится без передышки все сто двадцать миль до Босфора и сейчас же переправляется на европейский берег, в Галлиполи. Только там открывает он самым верным своим приближенным, что отец его умер, и, желая сразу пресечь любые покушения на престол, немедленно составляет отборный отряд и ведет его на Адрианополь, где Мухаммеда беспрекословно признают повелителем Оттоманской империи. Первый же правительственный акт султана показывает, как страшна его беспощадная решимость. Чтобы заранее устранить всех возможных соперников одной с ним крови, он приказывает утопить в купальне своего несовершеннолетнего брата, а потом немедленно — что также свидетельствует о его коварной и жестокой предусмотрительности — отправляет на тот свет вслед за убитым и наемного убийцу.
Весть о том, что вместо рассудительного Мурада турецким султаном стал молодой, безудержный и жаждущий славы Мухаммед, вызывает в Византии ужас. Ибо с помощью сотни лазутчиков стало известно, что этот честолюбец поклялся завладеть ее столицей, считавшейся некогда столицей мира, и что он, несмотря на свои молодые годы, проводит дни и ночи, обсуждая стратегию этого главного плана своей жизни; с другой стороны, все слухи единодушно подтверждают выдающиеся военные и дипломатические способности нового падишаха. Мухаммед одновременно благочестив и свиреп, пылок и коварен, он человек ученый и любит искусство, он читает Цезаря и биографии римлян в подлиннике, а вместе с тем он варвар и проливает кровь, как воду. В этом человеке с мечтательным, меланхолическим взором и злым, крючковатым, как у попугая, носом сочетались неутомимый труженик, отважный воин и лицемерный дипломат, и все эти опасные силы действуют концентрически ради одной цели: превзойти деяния его деда Баязета и его отца Мурада, впервые показавших Европе военное превосходство новой турецкой нации. Но его первый удар — это понимают, это чувствуют все — будет направлен на город Византий, последний сверкающий великолепием самоцвет в императорской короне Константина и Юстиниана.
Этот самоцвет очень доступен для жадной руки захватчика и совершенно не защищен. Византия, она же Восточноримская империя, некогда владела миром и простиралась от Персии до Альп и снова до азиатских пустынь, и ее можно было измерить только долгими месяцами пути, а теперь ее спокойно проходят из конца в конец пешком за три часа. От прежнего Византийского государства осталась, увы, только голова без туловища, столица без страны, Константинополь, град Константина, в древности — Византий, и даже в этом Византии, императору, басилевсу, принадлежит только часть, нынешний Стамбул, а Галата уже находится в руках генуэзцев, и вся земля вне городской стены захвачена турками; владения последнего императора теперь величиной с ладонь, это всего-навсего гигантская стена, церкви и дворцы да скопление домов — словом то, что называют Византией. Город, однажды уже разграбленный дотла крестоносцами, наполовину вымерший от чумы, измотанный необходимостью вечно обороняться от нашествий номадов, раздираемый национальными и религиозными распрями, город этот теперь не в состоянии обрести ни солдат, ни мужества, чтобы защищаться собственными силами от врага, который давно уже обхватил его со всех сторон своими щупальцами; пурпур последнего императора Византии Константина Драгаша — это плащ, подбитый ветром, его корона — игралище судьбы. Но именно потому, что Византий, уже окруженный турками, освящен всем западным миром через их общую тысячелетнюю культуру, город этот служит для Европы как бы символом ее чести; только если объединенное христианство защитит этот последний, уже распадающийся оплот на Востоке, сможет Святая София остаться базиликой веры, последним и прекраснейшим собором восточноримского христианства.
Константин сразу же видит опасность. Невзирая на все миролюбивые речи Мухаммеда, он охвачен вполне понятным страхом и шлет гонцов за гонцами в Италию, гонцов в Венецию, гонцов в Геную, прося о присылке галер и солдат. Но Рим колеблется, и Венеция тоже. Ибо между религией Запада и религией Востока все еще зияет прежняя теологическая пропасть. Греческая церковь ненавидит римскую, и ее патриарх отказывается признать в лице папы верховного пастыря. Правда, перед лицом надвигающейся турецкой угрозы на двух соборах — в Ферраре и Флоренции — уже давно принято решение о воссоединении обеих церквей, и за это Византии обещана помощь против турок. Но едва опасность перестала быть для нее столь близкой, как греческие синоды не пожелали, чтобы договор вступил в силу; и только теперь, когда Мухаммед становится султаном, нужда пересиливает упорство православного духовенства; вместе с просьбой о помощи, Византия посылает в Рим извещение о том, что готова уступить. И вот на галеры погружают солдат и боеприпасы, но на одном из кораблей плывет и папский легат, он должен торжественно отпраздновать примирение обеих церквей и возвестить миру, что тот, кто посягнет на Византию, бросит вызов всему христианскому человечеству.
Обедня примирения
Этот декабрьский день отмечен величественным зрелищем: в чудесной базилике, с ее мрамором, мозаикой и поблескивающими драгоценностями, — глядя на теперешнюю мечеть, эту былую роскошь даже трудно себе представить — свершается праздник примирения. Окруженный всеми сановниками империи, появляется Константин, басилевс, он и его императорская корона являются как бы верховными свидетелями и поручителями за то, что вечное согласие и мир не будут нарушены. Гигантский храм переполнен, его озаряют тысячи свечей; перед алтарем по-братски служат обедню легат папского престола Исидор и православный патриарх Григорий; впервые в этой церкви имя папы включается в молитвы, впервые плывет волнами к высоким сводам вечного собора благочестивое пение на языках латинском и греческом, в то время как внизу оба примирившиеся причта торжественно проносят мощи святого Спиридона. Восток и Запад, та и другая вера кажутся навеки связанными, и после многих-многих лет преступных раздоров идея Европы, смысл Запада как будто осуществлены.
Но в истории минуты примирения и торжества разума кратки и преходящи. Еще в храме благочестиво сливаются голоса, вознося общую молитву, а за его стенами, в монастырской келье, ученый монах Геннадий уже обличает латинян и предательство истинной веры; эту связь, едва закрепленную с помощью разума, фанатизм тут же снова разрывает, и если греческое духовенство даже не помышляет об искреннем подчинении, то и друзья на том конце Средиземного моря не вспоминают об обещанной помощи. Правда, послано несколько галер и несколько сотен солдат, но потом город брошен на произвол судьбы.
Война начинается
Замышляя войну, деспоты, если они еще не вполне вооружились, охотно разглагольствуют о мире. Так и Мухаммед при своем восшествии на престол, принимая послов императора Константина, расточает именно им самые приветливые и успокоительные слова; он публично и торжественно клянется богом и его пророком, ангелами и кораном, что будет свято соблюдать договоры с басилевсом. И одновременно этот двурушник заключает соглашение о двустороннем нейтралитете с венграми и сербами сроком на три года — именно на те три года, в течение которых он намерен без помех овладеть городом. И только после того, как Мухаммед наговорился о мире и клятвенно наобещал блюсти его, он совершает правонарушение и провоцирует войну.
До сих пор туркам принадлежал лишь азиатский берег Босфора, и поэтому суда могли беспрепятственно ходить из Византии через пролив в Черное море, к своему зернохранилищу. Мухаммед замыкает для них этот путь и, даже не стараясь оправдать свои действия, приказывает построить крепость на европейском побережье, возле Румели Хиссары, притом в самом узком месте, там, где во времена персидских войн отважный Ксеркс перешагнул через пролив. За одну ночь тысячи, десятки тысяч землекопов высаживаются на европейском берегу, который, согласно договору, не может быть укреплен (но какое значение для деспотов имеют договоры?), и они опустошают ради своего пропитания окрестные поля, они сносят не только дома, но издавна прославленную Церковь святого Михаила, чтобы добыть камни для крепости; султан самолично, не зная покоя ни днем, ни ночью, руководит работами, а Византия беспомощно взирает, как стараются ее задушить, отрезав ей вопреки всем правам и договорам выход к Черному морю. Уже суда, которые намеревались пройти по до сих пор свободным водам, подверглись обстрелу, хотя еще никакой войны нет, но после этой первой удачной пробы своей мощи всякое притворство вскоре становится для султана излишним. В августе 1452 года Мухаммед собирает всех своих пашей и ага, открыто заявляет им о своем намерении атаковать Византий и захватить его. За этим извещением следует и насилие; по всей турецкой империи рассылаются глашатаи, они созывают всех мужчин, способных носить оружие, и 5 апреля 1453 года, словно внезапно прорвавшийся штормовой прилив, необозримая оттоманская армия затопляет всю равнину перед Византией, вплоть до самых его стен.
Во главе своих войск в роскошных одеждах едет верхом султан, он намерен разбить свой шатер прямо перед воротами евангелиста Луки. Но прежде чем штандарты его главного штаба будут здесь развеваться по ветру, он приказывает расстелить на земле молитвенный коврик. Босой становится он на него, обратившись лицом в сторону Мекки, трижды склоняется, касаясь лбом земли, а позади него развертывается величественное зрелище: тысячи и тысячи солдат также склоняются и в ту же сторону, произносят в таком же ритме ту же молитву, прося аллаха, чтобы он даровал им мощь и победу. Лишь после этого султан встает. Смиренный стал снова вызывающим, слуга господен — владыкой и воином, и по всему лагерю спешно расходятся его «теллалы», его глашатаи, чтобы, когда прогремит дробь барабанов и прозвенят фанфары, тут же возвестить: осада города началась.
Стены и пушки
У Византия есть только стены — в них его сила и спасение; ничего у него не осталось от былого всемирного могущества, кроме этого наследия более славных и счастливых времен. Треугольник города защищен тройным панцирем. Ниже каменные стены прикрывают город с флангов, со стороны Мраморного моря и Золотого Рога; и гигантской массой развертывается бруствер лицом к равнине, это так называемая стена Теодозия. Уже Константин в предвидении будущих опасностей опоясал Византии плитняком, а Юстиниан продолжал возведение насыпей и укрепил их; но только Теодозий возвел настоящие бастионы со стеной в семь километров, о каменной мощи которой можно еще судить и теперь по обвитым плющом развалинам. Украшенная амбразурами и зубцами, защищенная рвами с водой, охраняемая мощными квадратными сторожевыми башнями, она тянется двумя и тремя параллельными рядами, и каждый государь, в течение целого тысячелетия, дополнял и обновлял ее; эта величественная окружная стена считалась в то время символом совершенной неприступности. Как некогда перед лицом неудержимых варварских орд и валивших валом турецких отрядов, так же и сейчас эти квадратные глыбы кажутся неуязвимыми для всех изобретенных до сих пор орудий войны: снаряды всякого рода катапульт и таранов и даже недавно созданных пищалей и мортир бессильно отскакивают от этой отвесной плоскости, ни один европейский город не защищен крепче и надежнее, чем Константинополь своей стеной Теодозия.
Мухаммеду лучше чем кому-либо известна мощь этих стен и их надежность. И во время бессонницы и в сновидениях вот уже долгие месяцы и годы он занят единственной мыслью об этих стенах, о том, как победить непобедимое, как разрушить нерушимое. На его столе непрерывно растет груда чертежей, изображающих размеры и очертания вражеских укреплений, он знает каждый холмик по ту и по эту сторону стен, каждый склон, каждый водосток, и его инженеры продумали вместе с ним каждую деталь. Но их постигло разочарование: все они высчитали, что при существующих орудиях стену Теодозия разрушить нельзя.
Значит, надо применить новые пушки! Они должны быть длиннее, более дальнобойные, более мощные, чем те, которые до сих пор известны военному искусству! И другие снаряды — из более крепкого камня, тяжелее, мощнее, разрушительнее, чем все применявшееся до сих пор! Для этой неприступной стены нужно изобрести новую артиллерию, иного решения нет, и Мухаммед заявляет, что готов любой ценой создать новые наступательные средства.
Любой ценой — такое заявление уже само по себе пробуждает творческие, движущие силы. И вот вскоре после объявления войны к султану приходит человек, известный как самый опытный и изобретательный пушечный мастер, Урбас или Орбас, венгерец. Правда, он христианин и только что предлагал свои услуги императору Константину; но, справедливо ожидая, что найдет у Мухаммеда и лучшую оплату и более смелые задачи для своего искусства, он заявляет, что готов, если ему предоставят неограниченные средства, отлить такую огромную пушку, какой на земле еще не бывало. Султан, которому, как и всякому одержимому одной-единственной мыслью, никакая цена не кажется слишком дорогой, тотчас дает ему любое число рабочих, и в Адрианополь доставляют тысячи повозок меди. За три месяца пушечник с великими усилиями изготовляет литейную форму в глине, применяя секретные способы закалки, лишь после этого должно начаться волнующее литье раскаленной массы. Выполнить задачу удается. Гигантский пушечный ствол, самый большой из всех до сих пор известных в мире, выбивается из формы и остуживается, но перед тем, как произвести первый пробный выстрел, Мухаммед рассылает по всему городу глашатаев, чтобы предостеречь беременных женщин. И когда с чудовищным громом, освещенное словно вспышкой молнии жерло выбрасывает мощное каменное ядро и это ядро, этот единственный пробный выстрел разрушает стену, Мухаммед тотчас приказывает создать целую артиллерию из орудий столь же гигантских размеров.
Первая большая «камнеметная машина», как впоследствии назовут эту пушку перепуганные греческие историки, наконец все же создана. Но возникает еще большая трудность: как протащить это чудовище, этого медного дракона через всю Фракию, до самых стен Византия? И начинается ни с чем не сравнимая Одиссея. Ибо целый народ, целая армия в течение двух месяцев волокут вперед упрямое чудище с непомерно длинной шеей. Впереди мчатся отряды всадников, постоянные патрули, они должны защищать сокровище от всех возможных нападений, за ними следуют многие сотни, а может быть, и тысячи землекопов; они трудятся и возят день и ночь тачки с землей, устраняя все неровности почвы перед столь тяжелым транспортом, который на многие месяцы вновь разрушает позади себя дороги. В эту крепость на колесах впряжены пятьдесят пар волов, а на оси, как некогда обелиск, путешествовавший из Египта в Рим, уложены громадные стволы пушек, причем их тяжесть тщательно распределена: двести человек неутомимо подпирают справа и слева покачивающуюся от собственного веса громадину, а пятьдесят каретников и столяров то и дело заменяют или смазывают деревянные катки, укрепляют подпорки, наводят мосты; все понимают, что только шаг за шагом, медленной рысцою может этот бесконечный караван передвигаться через горные хребты и степи. Дивясь, собираются в деревнях мужики и крестятся, глядя на медное чудище, которого, словно бога войны, несут из одной земли в другую его жрецы и служители; но вскоре уже волокут следом и его братьев, также отлитых из меди и извлеченных из глиняного материнского лона; человеческая воля еще раз сделала невозможное возможным. И вот уже двадцать или тридцать таких же чудовищ ощерили черные круглые пасти, направленные на Византий; тяжелая артиллерия совершила свой въезд в историю войн, и начинается поединок между простоявшей тысячелетия стеной императоров римского Востока и новыми пушками нового султана.
Снова надежда
Медленно, упорно, неотвратимо сверкающими укусами перегрызают и перемалывают Мухаммедовы пушки стены Византия. Каждое из орудий может пока производить ежедневно не больше шести-семи выстрелов, но изо дня в день султан устанавливает все новые пушки, и с каждым ударом среди облаков пыли и щебня в осыпающейся каменной кладке открываются все новые бреши. Правда, по ночам осажденные затыкают эти бреши деревянными кольями, хотя кольев становится все меньше, и свернутыми в комок кусками холста, но все-таки они сражаются теперь уже не за прежней неприступной стеной, и с ужасом восемь тысяч осажденных, укрывающихся за насыпями, думают о том решающем часе, когда сто пятьдесят тысяч воинов Мухаммеда пойдут в решающее наступление и набросятся на продырявленные стены. Пора, давно пора христианскому миру вспомнить о данном обещании; толпы женщин с детьми целыми днями стоят на коленях в церквах перед раками с мощами, со всех сторожевых башен день и ночь высматривают солдаты, не появится ли наконец на волнах Мраморного моря, кишащего турецкими судами, обещанный папский или венецианский запасной флот.
Наконец 20 апреля в три часа загорается сигнал. На горизонте замечены паруса. Правда, это не тот мощный христианский флот, о котором грезили осажденные, все же ветер медленно гонит к берегу три больших генуэзских корабля, а позади них еще маленькое византийское судно с зерном, которое окружено этими тремя для защиты. Тотчас весь Константинополь собирается у береговых укреплений, чтобы восторженно приветствовать идущих им на помощь. Но в это же время Мухаммед вскакивает на коня, несется бешеным галопом от своей пурпурной палатки вниз к гавани, где стоит на якоре турецкий флот, и отдает приказ любой ценой помешать судам войти в гавань Византия, в Золотой Рог.
Турецкий флот состоит из ста пятидесяти хотя и меньших судов, и тотчас с моря доносится плеск нескольких тысяч весел. С помощью абордажных крюков, огнеметов и пращей сто пятьдесят каравелл с трудом подходят к четырем галионам, но, подталкиваемые сильным ветром, четыре мощных корабля обгоняют и давят суда турок, с которых доносится гомон, крики и стрельба. Величественно, с надувшимися круглыми парусами, направляются они, презирая нападающих, к надежной гавани Золотого Рога, где знаменитая цепь, протянутая от Стамбула до Галаты, будет им долго служить защитой против атак и наступлений. Четыре галиона уже почти у цели: уже тысячи людей могут с береговых укреплений разглядеть каждое лицо в отдельности, уже мужчины и женщины бросаются на колени, чтобы возблагодарить господа бога и его святых за славное спасение, уже звякает портовая цепь, чтобы пропустить суда, снимающие с города блокаду.
И вдруг совершается нечто ужасное. Ветер неожиданно падает. Словно притянутые магнитом, цепенеют на месте четыре корабля, прямо в море, всего несколько бросков из пращи отделяют их от спасительной гавани, и с дикими торжествующими криками бросается вся свора с весельных судов на четыре застывших корабля, которые неподвижно высятся в заливе, как четыре башни. Подобно охотничьим псам, вцепившимся в оленя, повисают мелкие суда на боках больших, турки рубят их дерево топорами, чтобы они затонули; все новые группы взбираются по якорным цепям, швыряя в паруса факелами и головешками, чтобы их поджечь. Капитан турецкой армады решительно направляет свое адмиральское судно на галион с зерном, намереваясь его протаранить; уже оба судна сцеплены друг с другом, точно кольца. Правда, защищенные высокими бортами и шлемами, генуэзские матросы еще в состоянии обороняться от лезущих кверху турок, они еще отгоняют нападающих крюками, камнями и греческим огнем. Но скоро этой борьбе наступит конец. Силы греков и турок слишком неравные. Генуэзские суда обречены.
Какое ужасное зрелище для тысяч людей, собравшихся на стенах города! Оно так же увлекательно близко, как на арене, когда народ следит за кровавыми поединками, а сейчас так мучительно близко, что он может воочию наблюдать морской бой и, видимо, неизбежную гибель своих защитников, ибо еще самое большее два часа, и все четыре корабля будут побеждены на арене моря нападающим врагом. Напрасен был приход друзей, напрасен! Греки, стоя на константинопольских укреплениях лишь на расстоянии брошенного камня от своих братьев, сжимают кулаки в бесполезной ярости, ибо не в силах помочь своим спасителям. Иные, отчаянно жестикулируя, стараются воодушевить друзей. Другие, воздев руки к небу, призывают Христа, архангела Михаила и всех святых их храмов и монастырей, столько веков охранявших Византию, совершить чудо. Но на противоположном берегу, в Галате, турки тоже ждут, взывают и молятся так же горячо о даровании победы их войску: море стало как бы ареной, морское сражение — состязанием гладиаторов. Сам султан примчался галопом на берег. Окруженный своими пашами, въезжает он так глубоко в воду, что его верхняя одежда становится мокрой, и, приставив к губам руки в виде рупора, гневно выкрикивает своим солдатам команду во что бы то ни стало захватить христианские суда. И всякий раз, когда одну из его галер вынуждают отойти, осыпает он бранью и угрозами своего адмирала, занося над ним кривую саблю: «Если не победишь, живым не возвращайся!»
Четыре христианских корабля все еще держатся, но бой идет к концу; уже метательные снаряды, которыми христиане отгоняют турецкие галеры, на исходе, уже устает у матросов рука после многочасового сражения с превосходящими греков в пятьдесят раз силами противника. День меркнет, солнце садится за горизонт. Еще час, и суда, если даже их до тех пор не возьмут турки на абордаж, будут отнесены течением к занятому неприятелем берегу за Галатой. Они погибли, погибли, погибли!
И вот происходит то, что отчаявшейся, воющей, взывающей толпе людей из Византия кажется чудом. Вдруг в море начинается легкое волнение, вдруг поднимается ветер. И сразу же надуваются повисшие паруса четырех галионов, становятся округлыми и большими. Ветер, желанный, спасительный ветер снова проснулся! Торжествующе поднимается нос галионов, распустив паруса, внезапным рывком обгоняют они и топят, перейдя к нападению, кишащие вокруг них вражеские суда. Они на свободе, они спасены! Под бурю тысячных, многотысячных ликующих толп входит первый корабль, потом второй, потом третий, потом четвертый в безопасную гавань, заградительная цепь, звякая, снова поднимается, а позади остается рассеянная по морю, беспомощная стая турецких каравелл; и еще раз ликование надежды проносится, как пурпурное облако, над угрюмым, впавшим в отчаяние городом.
Флот переправляется через гору
Всего одну ночь продолжается безудержная радость осажденных. Но ведь ночь всегда пробуждает в нас фантазию и подмешивает в наши надежды сладостный яд мечтаний. Одну ночь осажденные считают себя уже спасенными и вне опасности. Ведь так же, как эти четыре судна благополучно доставили на берег солдат и провиант — мечтают люди в городе, — так же неделя за неделей будут приходить новые; Европа их не забыла, и они, отдавшись преждевременным надеждам, уже видят город свободным от осады, врага — посрамленным и разбитым.
Но и Мухаммед — мечтатель, правда, мечтатель иного рода, явление гораздо более редкое; он из тех, кто умеет благодаря силе воли претворять свои мечты в жизнь. И в то время как галионы, достигнув гавани Золотого Рога, уже мнят себя в безопасности, он создает план, столь фантастически дерзновенный, что в истории войн его можно, поистине не кривя душой, приравнять к отважнейшим деяниям Ганнибала и Наполеона. Византий лежит перед ним, точно золотой плод, но он не может овладеть им: главным препятствием для овладения и для нападения является глубокий морской залив. Золотой Рог — это бухта, похожая на слепую кишку, которая защищает Константинополь с одного фланга. Проникнуть в эту бухту фактически невозможно, ибо у входа в бухту лежит генуэзский город Галата, в отношении которого Мухаммед обязан сохранять нейтралитет, и оттуда тянется железная заградительная цепь через море, до вражеского города. Поэтому его флоту не проникнуть в бухту фронтальным ударом; лишь со стороны внутреннего бассейна, там, где кончается генуэзская территория, можно было бы завладеть христианскими судами. Но как провести флот в эту внутреннюю бухту? Его можно было бы построить, конечно. Но на такое дело нужны месяцы и месяцы, а этот нетерпеливец ждать не может.
И тут Мухаммеда осеняет гениальная мысль: переправить волоком свой флот из внешнего моря, где он стоит без пользы, через полуостров в виде косы во внутреннюю гавань Золотого Рога. Эта смелая, дух захватывающая идея переправиться с сотнями судов через гористый полуостров кажется на первый взгляд столь нелепой и невыполнимой, что и византийцы и генуэзцы в Галате отводят ей так же мало места в своих стратегических расчетах, как римляне, а затем австрийцы стремительному переходу через Альпы Ганнибала и Наполеона. Весь земной опыт говорит о том, что суда могут плыть только по воде, но никогда флот не переплывал через гору. Однако признаком демонической воли во все времена и является то, что она превращает невозможное в действительность, и военного гения всегда узнают по тому, что во время войны он пренебрегает обычными законами ведения войны и в нужную минуту заменяет испытанные методы творческой импровизацией. И вот начинается кампания, едва ли с чем-нибудь сравнимая в анналах истории. Мухаммед втайне приказывает доставить бесчисленное множество кругляков, плотники делают из них сани, и на них кладут потом суда, словно на подвижной сухой док. Одновременно работают тысячи землекопов, чтобы как можно лучше выровнять для транспорта узкую тропинку, идущую вверх и вниз по краю возвышенности Пера. Чтобы скрыть, однако, от врага столь великое скопление рабочих, султан каждую ночь и каждый день ведет устрашающий обстрел из мортир поверх нейтрального города Галаты; сам по себе обстрел лишен смысла, но цель его одна: отвлечь внимание и скрыть путешествие судов по горам и долинам из одних вод в другие. И пока враги заняты и ожидают атаки только с суши, турки уложили суда на круглые вальки, обильно смазанные маслом и жиром; бесчисленные пары буйволов на полозьях повлекли суда, а матросы поддерживали их сбоку. Турки перетаскивают их с помощью этого гигантского катка одно за другим через гору.
Решающим во всех крупных военных операциях является момент неожиданности. И здесь мы видим потрясающее доказательство своеобразной гениальности Мухаммеда. Никто не подозревает о его намерениях. «Знай хоть один волос в моей бороде о моих замыслах, я вырвал бы его!» — сказал однажды о себе этот гениальный и коварный хитрец. И в то время как пушечные ядра гремят об стены, выполняется его приказ, 22 апреля семьдесят судов переправляются через горы и долы, через виноградники и пашни из одного моря в другое. На следующее утро византийцам кажется, что они все еще видят сон: вражеский флот, словно перенесенный рукою призраков, с вымпелами и матросами плывет посередине их бухты, которую они считали недоступной; они еще протирают глаза, стараясь понять, откуда взялось это чудо, а под их боковой стеной, до сих пор защищенной бухтой, уже ликуют фанфары, цимбалы и барабаны, и весь Золотой Рог, за исключением тесного нейтрального пространства возле Галаты, где изолирован христианский флот, благодаря этому гениальному ходу принадлежит уже султану и его армии. Беспрепятственно может он теперь повести свои войска по понтонному мосту к более слабо укрепленной стене: тем самым поставлен под угрозу и более слабый фланг, а и без того редкие ряды защитников должны теперь еще больше растянуться. Крепче и крепче сжимает железный кулак горло своей жертвы.
Европа, на помощь!
Осажденные уже не строят себе иллюзий. Они понимают: пусть даже они сосредоточат свои силы на прорванном фланге, они не смогут долго сопротивляться за этими разрушенными бомбардировками стенами, восемь тысяч человек против ста пятидесяти тысяч, если им немедленно не будет оказана помощь. Но разве венецианская синьория торжественно не обещала послать корабли? Разве папа может остаться равнодушным, если Святой Софии, благолепнейшему храму Запада, грозит опасность превратиться в мечеть неверных? Разве Европа не понимает, что хоть и погрязшие в распрях, хоть и разделенные сотнями проявлений низменной зависти, греки все же не представляют собой опасности для культуры Запада? А может быть, утешают себя осажденные, запасной флот давно готов и медлит поднять паруса только от неведения и достаточно было бы довести до их сознания, какая грозная ответственность ложится на них за это убийственное промедление?
Но как подать весть венецианскому флоту? Мраморное море усеяно турецкими судами; двинуть весь флот значило бы обречь его на гибель, и, кроме того, защитники, где на счету каждый человек, лишившись двух-трех сотен солдат, станут еще слабее. Поэтому решают рискнуть одним, совсем маленьким судном с крошечной командой. Всего двенадцать человек — если бы в истории царила справедливость, их имена были бы прославлены не меньше, чем имена аргонавтов, но мы не знаем ни одного из них, — эти двенадцать решаются на героический поступок. На маленькой бригантине поднимают вражеский флаг. Все двенадцать человек переодеваются турками, они в тюрбанах, или «тарбушах», чтобы не привлекать внимания. 3 мая, в полночь, заградительную цепь гавани беззвучно опускают, едва слышится приглушенный плеск весел, и отважная бригантина, пользуясь темнотой, выскальзывает из гавани. И что же — чудо свершается: неузнанным проходит утлое суденышко через Дарданеллы в Эгейское море. И, как всегда, безмерность отваги парализует противника. Кажется, все предусмотрел Мухаммед, но не мог себе представить, чтобы на своем одиноком судне двенадцать героев дерзнули проплыть через его флот с мужеством, равным мужеству аргонавтов.
Однако какое трагическое разочарование: в Эгейском море не видно ни одного венецианского паруса. И Венеция и папа — все забыли о Византии, все оставили ее в пренебрежении, занятые мелкой, недальновидной политикой, почестями да присягами. Все вновь и вновь повторяются в истории эти трагические моменты, когда для защиты европейской культуры необходимо величайшее сосредоточение и объединение всех сил, а властители и государства ни на малую толику не могут пожертвовать мелким соперничеством. Генуе важнее затмить Венецию, а Венеции — Геную, чем, объединившись хотя бы на несколько часов, совместно пойти на общего врага. И вот море пусто. В отчаянии гребут герои в своей ореховой скорлупе от острова к острову. Но повсюду гавани уже заняты врагом, и ни одно дружественное судно не отваживается войти в область военных действий.
Что делать? Кое-кто из двенадцати пал духом, что вполне естественно. Зачем возвращаться в Константинополь и еще раз проделать весь этот опасный путь? Никаких надежд они привезти не могут. Может быть, город уже пал; во всяком случае, если они вернутся, их ожидает плен или смерть. Но как великолепны те герои, которые никому не ведомы! — большинство все же высказывается за возврат в Византий. Им дано поручение, и они должны его выполнить. Их послали за вестями, и они должны их привезти на родину, как бы тяжелы эти вести ни были. И вот хрупкое суденышко отважно пускается в обратный путь, через Дарданеллы, Мраморное море и между судов враждебного флота. 23 мая, спустя двадцать дней после отплытия — в Константинополе уже давно решили, что бригантина погибла, уже никто не думает о вестях и о возвращении — несколько часовых на стенах вдруг начинают махать флагами, ибо под резкие удары весел маленькое судно устремляется к Золотому Рогу. И когда турки, услышав бурное ликование осажденных, с удивлением замечают, что эта бригантина, которая дерзко прошла под турецким флагом через их воды, на самом деле судно неприятеля, они со всех сторон окружают его своими галионами, чтобы успеть перехватить перед самым входом в безопасную гавань. На мгновение над Византией поднимаются ликующие крики. Люди полны радостной надежды на то, что Европа вспомнила о них и что первые корабли посланы вперед как вестники помощи. Лишь вечером становится известной печальная правда: христианский мир забыл о Византии. Осажденные покинуты, они погибли, если не спасут себя сами.
Ночь перед штурмом
После шести недель почти ежедневных боев султана наконец охватывает нетерпение. Его пушки во многих местах уже разрушили стены, но все атаки, которые он приказывает производить, отбиты с большим кровопролитием. Перед полководцем стоят теперь только две возможности: или отказаться от осады, или после бесчисленных отдельных атак наконец начать большое, решающее наступление. Мухаммед созывает своих пашей на военный совет, и его пылкая воля побеждает все сомнения. Великий решающий штурм назначается на 29 мая. С привычной энергией султан готовится к нему. Назначается день праздника, когда все сто пятьдесят тысяч воинов, от первого до последнего, должны выполнить все праздничные обряды, предписанные исламом, — семь омовений и три раза в день великая молитва. Еще остававшийся порох и снаряды подносят к орудиям для усиленного артиллерийского обстрела, который подготовит штурм города; отдельные отряды размещаются в разных пунктах для атаки. С раннего утра и до поздней ночи Мухаммед не дает себе отдыха ни на час. От Золотого Рога до Мраморного моря, вдоль всего гигантского лагеря едет он от палатки к палатке, всюду лично подбадривает военачальников, воодушевляет солдат. Но, как опытный психолог, он знает, чем можно разжечь до предела боевой пыл его стопятидесятитысячной армии; и он дает свирепое обещание, которое, к его чести и бесчестию, и выполняет до конца. Это обещание под гром барабанов и звуки фанфар его герольды выкрикивают на все четыре стороны света: «Мухаммед клянется именем аллаха, именем Магомета и четырьмя тысячами пророков, он клянется душой своего отца, султана Мурада, клянется жизнью своих детей и своей саблей, что после взятия города он дарует своим войскам на три дня право неограниченного разграбления. Все, что имеется внутри его стен: утварь и всякое добро, украшения и драгоценности, монеты и сокровища, мужчины, женщины, дети, все это должно принадлежать победоносным воинам, сам он отказывается от какой-либо доли, кроме чести завоевания этого последнего оплота Восточной Римской империи».
Бешеным ликованием встречают солдаты свирепую весть. Словно буря, нарастает буйный шум ликования и неистовых криков «аллах-иль-аллах», вырывающихся из тысяч глоток, и долетает до перепуганного города. «Ягма», «Ягма» — «Грабьте!» «Грабьте!» Слово это становится боевым кличем, оно в дроби барабанов, оно в реве труб и звоне цимбал, и ночью лагерь превращается в праздничное море света. Содрогаясь, видят осажденные со своих насыпей, как на равнине и на холмах загораются мириады огней и факелов и неприятель под звуки труб, свистелок, барабанов и тамбуринов празднует победу еще до победы; это напоминает зловещую и шумную церемонию языческих жрецов перед принесением жертвы. Но в полночь, по приказу Мухаммеда, гаснут в один миг все огни и резко обрывается тысячеголосый гомон разгоряченных толп. Но этот тяжкий мрак и внезапное безмолвие своей грозной решительностью больше угнетают расстроенных, насторожившихся греков, чем неистовое ликование буйных огней.
Последняя обедня в Святой Софии
Осажденным не нужны ни дозорные, ни перебежчики, они знают и так, что им предстоит. Они знают, что приказ о штурме крепости отдан, и предчувствие неслыханной ответственности и неслыханных опасностей нависает над городом, как грозовая туча. Население, разъединенное ссорами и религиозными распрями, в эти последние часы вдруг забывает о всех разногласиях. Так обычно только крайняя беда являет нам зрелище несравненного человеческого единения на земле; пусть все знают, какие ценности им предстоит защищать: веру, великое прошлое, общую культуру. Басилевс повелевает совершить волнующую церемонию: по его приказу весь народ — православные и католики, священники и миряне, дети и старцы выстраиваются в одну процессию. Никто не имеет права, никто не хочет оставаться дома, начиная с самых богатых и кончая беднейшими, все выстраиваются, с благоговением запевая «Kyrie Eleison», и торжественное шествие сначала обходит город, а затем и внешние укрепления. Взятые из церкви иконы и реликвии несут впереди; повсюду, где в стенах пробита брешь, вешают иконы, они лучше, чем земное оружие, отразят штурм неверных. Одновременно император Константин собирает сенаторов, дворян и военачальников, чтобы последним обращением разжечь в них мужество. Правда, он не может, как Мухаммед, обещать им безмерную добычу. Но он живописует честь и славу, которые они добудут для всех христиан и всего западного мира, если они отразят этот последний решающий штурм, и ту опасность, которая грозит всем, если они не устоят перед поджигателями к убийству; и Мухаммед и Константин знают, что этот день определит ход истории на многие века.
Потом начинается заключительная сцена, одна из самых захватывающих в Европе, незабываемый экстаз гибели. В соборе Святой Софии, тогда еще одном из самых великолепных соборов мира, который со дня объединения церквей был покинут и православными и католиками, собираются обреченные на смерть. Вокруг императора столпился весь двор, аристократия, греческое и Римское духовенство, генуэзские и венецианские солдаты и матросы, все в доспехах и при оружии, а позади них стоят, молча и благоговейно преклонив колена, тысячи и тысячи бормочущих теней — молящийся, обуреваемый страхом и заботами народ; и свечи, свет которых едва рассеивает сумрак нависших сводов, озаряют эту в единодушной молитве склонившуюся долу, как единое тело, толпу. Сама душа Византии молится здесь богу. И вот мощно и призывно раздается голос патриарха, ему отвечают хоры, еще раз звучит в этом соборе священный вечный голос Запада — музыка. Затем один за другим подходят они к алтарю — первым император, — чтобы получить утешение веры, и, отдаваясь от стен огромного храма, до самых сводов гулко и звонко плещет высокий прибой неустанной молитвы. Последняя, заупокойная обедня Восточной Римской империи началась. Ибо в последний раз живет христианская вера в Юстиниановом соборе.
После этой потрясающей церемонии император только раз ненадолго вернулся в свой дворец, чтобы у всех своих подданных и слуг попросить прощения за всякую обиду, которую им когда-либо нанес. Затем он вскакивает на коня, в точности как Мухаммед, его великий противник, и едет в тот же час вдоль укреплений, чтобы воодушевить солдат. Ни один голос не звучит, ни один меч не звякнет. Но, взволнованные душой, ждут тысячи людей за городскими стенами рассвета и смерти.
Керкапорта, забытая дверь
В час пополуночи султан отдает сигнал к атаке. Развернут гигантский штандарт, и сотни тысяч людей с криками «аллах, аллах-иль-аллах» бросаются с оружием, лестницами, веревками и крюками на стены, и в то же время выбивают дробь все барабаны, пронзительные звуки труб, цимбал и флейт сливаются с криками людей и громом пушек, образуя сплошной оглушительный ураган звуков. Султан безжалостно бросает на стены неопытные отряды башибузуков, в его планах осады их полунагие тела должны играть роль упоров и предназначены для того, чтобы утомить и ослабить врага. Только после того он введет в дело свои основные силы, которые и должны нанести решающий удар. Подгоняемые кнутами, бегут башибузуки в темноте вперед, неся сотни лестниц, карабкаются на зубцы, их сбрасывают вниз, они опять кидаются в атаку, все вновь и вновь, ибо пути назад им нет: позади этого предназначенного быть только жертвой и не имеющего ценности человеческого материала уже стоят основные силы, которые беспрерывно гонят его в атаку, на почти верную смерть. Еще защитники берут верх, их кольчуги неуязвимы для бесчисленных камней и стрел неприятеля. Но главная угрожающая им опасность — и тут Мухаммед не ошибся в своих расчетах — это утомление. Осажденные вынуждены беспрерывно сражаться против все новых наступающих, легковооруженных частей, то и дело перебегать с одного угрожаемого места на другое, и скоро оказывается, что в этой навязанной им защите большая часть их сил уже израсходована. И когда затем — после двухчасовых боев начинает светать — второй штурмовой отряд, анатолийцы, идут в атаку, борьба становится уже опасной. Ибо анатолийцы — дисциплинированные воины, они хорошо обучены и тоже защищены кольчугами, кроме того, они многочисленнее и полны сил, тогда как защитникам города приходится оборонять от вторжения нападающих то одно место, то другое. Однако атакующих еще повсюду отбрасывают назад, и султан вынужден ввести в бой свои последние резервы — янычар, кадровые войска, избранную гвардию оттоманской армии. Собственной особой становится он во главе двенадцати тысяч молодых, отборных солдат, лучших, каких знала в те времена Европа; и, издав один согласный крик, они бросаются на измотанного противника. Уже давно пора зазвонить всем городским колоколам и призвать на стены всех хоть сколько-нибудь боеспособных жителей, пора забрать матросов с кораблей, ибо сейчас разгорается действительно решающая битва. На беду защитников, каменное ядро тяжело ранит начальника генуэзских войск, отважного кондотьера Джустиниани, его утаскивают на суда, и от этой неудачи энергия осажденных на миг ослабевает. Но вот уже мчится галопом сам император, чтобы помешать угрожающему византийцам вторжению, и удается еще раз столкнуть лестницы штурмующих: решимость противопоставлена отчаянной решимости, и на миг, краткий, как вздох, кажется, что Византии спасен, величайшее бедствие побеждает самое яростное нападение. И вдруг один трагический эпизод, одна из тех загадочных минут, какие порой возникают при неисповедимых решениях истории, как бы одним ударом определяют судьбу Византии.
Произошло нечто совершенно неправдоподобное. Через одну из многочисленных брешей, пробитых во внешней стене, неподалеку от главной точки нападения, проникли несколько турок. Но к внутренней стене они боятся подступиться. А когда они без всякого плана, любопытствуя, бродят между первой и второй городскими стенами, они замечают, что одни ворота, поменьше, так называемые керкапорта, по непостижимому недосмотру остались отпертыми. В сущности, это просто калитка, предназначенная в мирное время для пешеходов, когда главные ворота еще закрыты; именно потому, что эта калитка не имеет никакого стратегического значения, среди всеобщей тревоги этой ночи о ее существовании совсем забыли. И янычары, к своему изумлению, видят среди грозного бастиона эту спокойно раскрытую перед ними дверь. Сначала они подозревают военную хитрость, ибо им кажется просто абсурдом, что здесь по-воскресному мирно открыта калитка керкапорта, ведущая к центру города, тогда как перед каждой брешью, каждым отверстием, каждыми воротами крепости громоздятся тысячи трупов, осажденные мечут в осаждающих дротики и льют на них горящее, шипящее масло. На всякий случай янычары зовут подкрепление, и, не встретив никакого отпора, целый отряд турок врывается во внутренний город и внезапно нападает с тылу на ничего не подозревающих защитников наружных стен. Несколько воинов вдруг видят турок за своей спиной и, на свое несчастье, поднимают тот крик, который рождает ложные слухи: «Город взят!» И все громче его повторяют турки, ликуя: «Город взят!» И этот крик подрывает всякое сопротивление. Отряды наемников, вообразив, что их предали, покидают свои посты, стараясь поскорее достигнуть гавани и спастись на суда. Тщетно Константин с несколькими верными ему людьми бросается навстречу захватчикам, он падает, сраженный в сумятице, и только на другой день его узнают в груде убитых по пурпурным, украшенным золотым орлом башмакам и установят, что последний государь Восточной Римской империи доблестно (в римском смысле этого слова) расстался с жизнью и с империей. Так случайная пылинка, керкапорта, забытая дверь, определила ход всемирной истории.
Крест низвержен
Порой история играет датами. Ибо ровно через тысячу лет после того, как Рим был столь знаменательно разграблен вандалами, начинается грабеж Византия. Верный своим клятвам, сдержал слово Мухаммед, свирепый победитель. После первой резни он без разбору отдает в руки своих солдат военную добычу: дома и дворцы, монастыри и церкви, мужчин, женщин и детей, и, словно дьяволы преисподней, мчатся турки тысячами по улицам, стараясь опередить друг друга. Первыми атакуются церкви, там сверкают золотые сосуды, искрятся самоцветы, а когда солдаты врываются в какой-нибудь дом, они сейчас же вывешивают на нем свои знамена, чтобы идущие следом знали: здесь добыча уже конфискована; и добыча эта состоит не только из драгоценных камней, тканей, денег и движимого имущества; женщины — это тоже товар, годный для сералей, а мужчины и дети — для невольничьих рынков. Целыми толпами выгоняют победители кнутами тех несчастных, которые искали убежища в церквах, стариков приканчивают, ибо это бесполезные едоки и балласт, не имеющий спроса, а молодых связывают вместе, как скот, и утаскивают прочь, причем наряду с грабежом свирепствует бессмысленное разрушение. Все, что крестоносцы, грабившие, быть может, не менее жестоко, оставили, — часть драгоценных реликвий и произведений искусства, — неистовствующие победители теперь разбивают, разрывают на клочья, распарывают; они уничтожают ценнейшие картины, раскалывают молотками великолепные статуи, книги, в которых заключены мудрость веков, бессмертное сокровище греческой мысли и поэзии и которые должны были сохраняться на веки веков, сжигаются и небрежно выбрасываются. Никогда человечество не узнает до конца, какое бедствие ворвалось в этот роковой час через открытую керкапорту и сколь многие духовные богатства мира были при разграблении Рима, Александрии и Константинополя утрачены.
Лишь во вторую половину дня, ознаменованного великой победой, когда побоище уже кончилось, свершает Мухаммед свой въезд в завоеванный город. Гордый и серьезный, следует он на своем великолепном скакуне мимо диких сцен грабежа, не глядя в сторону, ибо он остается верен данному слову — не мешать солдатам, добывшим ему победу в их ужасном деле. Но увидеть в первую очередь плоды победы, ибо это полная победа — не его цель, он гордо едет прямо к собору, к этой золотой главе Византия. Больше пятидесяти дней жадно взирал он из своей палатки на поблескивающий недоступный купол Святой Софии; теперь он, победитель, имеет право перешагнуть через порог ее бронзовых дверей. Но Мухаммед еще раз укрощает свое нетерпение: он хочет сначала возблагодарить аллаха, прежде чем навеки посвятить ему этот храм. Султан смиренно спешивается и склоняется до земли в молитве. Затем берет горсть земли и посыпает ею главу, дабы напомнить самому себе, что и сам он смертен и не должен чрезмерно гордиться своим триумфом. Лишь затем, показав богу, как он смиренен, султан резко выпрямляется и вступает — первый слуга аллаха — в храм Юстиниана, в храм священной премудрости, в храм Святой Софии.
С любопытством и волнением разглядывает султан великолепное здание, высокие своды, поблескивающие мрамором и мозаикой, хрупкие арки, вздымающиеся из сумрака к свету; не ему, чувствует он, а его богу должен принадлежать этот благородный дворец молитвы. Тотчас посылает он за имамом, тот восходит на кафедру и оттуда провозглашает магометанский символ веры, а падишах, обратившись лицом к Мекке, читает молитву аллаху, владыке миров; она звучит впервые в этом христианском храме. На следующий же день мастеровые получают приказ убрать из церкви все знаки прежней религии; сносятся алтари, замазываются благочестивые картины из мозаики, и высоко вознесенный крест на Святой Софии, в течение тысячи лет простиравший свои руки, чтобы охватить все земное страдание, с глухим стуком падает наземь.
Громким эхом отдается звук в храме и далеко за его стенами. Ибо от этого падения содрогается весь Запад. Вызывая испуг, отдается горестная весть в Риме, в Генуе, в Венеции, словно предостерегающий гром, докатывается она до Франции, Германии, и Европа, трепеща, осознает, что в результате ее тупого равнодушия через роковую забытую дверь, через керкапорту, ворвалась, подобно судьбе, разрушительная мощь, которая в течение веков будет связывать и сковывать силы Европы. Однако в истории народов, как и в жизни отдельного человека, сожалениями о потерянной минуте ее не возвратишь, и тысячелетию не исправить упущенного за один час.
Скрыть
Скрытый текстВоскресение Георга Фридриха Генделя
ВОСКРЕСЕНИЕ ГЕОРГА ФРИДРИХА ГЕНДЕЛЯ
21 августа 1741 года
В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна первого этажа в квартире дома на Брук-стрит и развлекался весьма странным образом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решился отлучиться из дому за свежим кнастером*, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких-нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих Гендель вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад-вперед по комнатам бель-этажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.
Изнывая от скуки, лишенный возможности развлекаться, выпуская причудливые кольца голубого дыма, слуга, поставив возле себя чашку с мыльной пеной, стал выдувать из своей короткой глиняной трубки мыльные пузыри, отливающие всеми цветами радуги, выгоняя их один за другим на улицу. Прохожие останавливались, иной разбивал пролетающий пузырь тростью, иной посмеивался, кивая чудаку, но никого не удивляла такая забава. От этого дома на Брук-стрит можно было ожидать все что угодно: то ночью внезапно загремит чембало*, то из окон услышишь рыдания или плач певицы, которую холерический немец ругательски ругал за то, что она взяла ноту на восьмую тона выше или ниже, чем это положено*. Давно уже жители Гросвенор-сквер считали дом № 25 на Брук-стрит домом для умалишенных.
Уютно устроившись у окна, слуга с завидным терпением выдувал свои разноцветные пузыри. Мастерство его совершенствовалось все более и более, пузыри стали тонкостенными, достигли огромных размеров; раскраской своей напоминая мрамор, они поднимались все выше и выше, все легче парили, иные из них перелетали даже стоящие напротив невысокие дома. Но внезапно весь дом содрогнулся от глухого удара. Стекла задребезжали, гардины заколыхались, вероятно, на верхнем этаже упало что-то тяжелое и большое. Прыгая через ступеньки, слуга бросился в кабинет.
Кресло, в котором хозяин обычно сидел за работой, было пусто, как была пуста и комната, и слуга поспешил было дальше, в спальню, но обнаружил Генделя на полу, недвижно лежащего с открытыми, невидящими глазами. Стоя перед хозяином, потрясенный слуга слышал глухое тяжелое хрипение. Тучный человек лежал на спине и стонал, или, вернее, что-то стонало в нем — короткими, слабеющими толчками.
Умирает, подумал перепуганный слуга и быстро наклонился, чтобы помочь хозяину, находящемуся в полуобморочном состоянии. Он попытался поднять его, чтобы перенести на софу, но тело огромного человека было слишком тяжело для него. Он развязал сжимающий горло шейный платок, и хрипы тотчас же прекратились.
Но тут с нижнего этажа прибежал Кристоф Шмидт, фамулус*, помощник маэстро; он снимал копии арий, когда и его испугал внезапный глухой удар. Вдвоем они подняли тучного хозяина — руки его повисли бессильными плетьми,— уложили в кровать, высоко подняв изголовье.
— Раздень его,— крикнул Шмидт слуге,— а я побегу за врачом! И опрыскай его водой, чтобы пришел в себя.
Кристоф Шмидт без сюртука, надеть его не было времени, побежал по Брук-стрит в направлении к Бонд-стрит, пытаясь остановить кареты, проезжающие мимо торжественной рысцой, но кучера не обращали никакого внимания на полного, небрежно одетого, задыхающегося человека. Наконец остановился один экипаж, кучер лорда Чендоса узнал Шмидта.
Забыв этикет, фамулус рванул дверцу.
— Гендель умирает,— крикнул он герцогу, которого знал как большого знатока музыки и поклонника любимого маэстро.— Нужен врач.
Герцог усадил его в экипаж, подбодренные кнутом лошади помчались. Доктора Дженкинса нашли в его квартире на Флит-стрит, он занят был исследованием мочи одного своего пациента. На легкой своей двуколке врач тот же час поехал со Шмидтом на Брук-стрит.
— Всему виной бесконечные огорчения,— жаловался фамулус в пути,— эти проклятые певцы-кастраты, эти пачкуны-критиканы, все эти отвратительные копошащиеся черви, они его замучили до смерти. Четыре оперы написал он в этом году*, чтобы спасти театр, а что делают те? — болтаются по дамским салонам, околачиваются при дворе, и сверх того этот итальянец, этот проклятый кастрат, этот кривляка-плакса свел их с ума. Боже мой, что сделали они с нашим славным Генделем! Все свои сбережения вложил он в театр*, десять тысяч фунтов, а они мучают его долговыми обязательствами и вот — затравили. Нет человека на земле, столь преданного прекрасному, отдававшего ему всего себя, но такое свалит с ног и колосса. О, что за человек! Гений!
Доктор Дженкинс сдержанно слушал и молча курил. Прежде чем войти в дом, он еще раз затянулся и выбил пепел из трубки.
— Сколько ему лет?
— Пятьдесят два года,— ответил Шмидт.
— Скверный возраст. Работал как вол. Но он и силен как вол. Ну, посмотрим, что можно сделать.
Слуга держал тазик, Кристоф Шмидт поднял руку Генделя, врач пустил кровь. Она брызнула, ярко-красная, горячая кровь, и уже мгновение спустя вздох облегчения вырвался из-за закушенных губ. Гендель глубоко вздохнул и открыл глаза. Усталые, они смотрели и не видели окружающих, блеск глаз был притушен.
Врач перевязал руку. Больше он, в сущности, ничего не мог сделать. Хотел было уж встать, но заметил, что губы Генделя шевелятся. Очень тихо, едва слышно Гендель прохрипел:
— Все со мной... кончено... нет сил... не хочу жить таким...
Низко наклонившись к нему, Дженкинс заметил, что жизнь теплилась в одном левом глазу, правый глаз был неподвижен. Он приподнял правую руку и отпустил — она упала как плеть. Тогда он приподнял левую руку и отпустил, она осталась в этом положении. Теперь доктору Дженкинсу все стало ясно. Он вышел из комнаты, испуганный, растерянный Шмидт последовал за ним к лестнице.
— Что с ним?
— Апоплексический удар. Правая сторона парализована.
— Он...— слова застряли в горле Шмидта.— Он поправится? Доктор Дженкинс обстоятельно взял щепотку нюхательного табака. Он не любил вопросы подобного рода.
— Может быть. Все возможно.
— И останется парализованным?
— Вероятно, если не случится чуда.
Но Шмидт, преданный мэтру до последней капли крови, не отступал.
— Но сможет ли... сможет ли он, по крайней мере, снова работать? Ему не жить без творчества.
Дженкинс уже стоял на лестнице.
— Нет, никогда,— сказал он очень тихо.— Человека нам спасти, возможно, и удастся. Музыканта мы потеряли. Удар повредил мозг.
Шмидт неподвижно уставился на собеседника. Такое глубокое отчаяние было в его взгляде, что врач почувствовал смущение.
— Я уже сказал,— повторил он,— если не произойдет чуда. Впрочем, мне такого видеть еще не случалось.
Четыре месяца Георг Фридрих Гендель не мог творить, а творчество для него было жизнью. Правая сторона его тела была мертвой. Он не мог ходить, не мог писать, не мог извлечь пальцами правой руки ни одного звука из чембало. Он не мог говорить. После ужасного удара, пронизавшего тело, губа отвисла, слова, произносимые им, были глухи и неразборчивы. Если услышанная музыка доставляла ему радость, в глазу появлялся живой отблеск, тяжелое непокорное тело шевелилось словно во сне, пытаясь следовать услышанному ритму, воспроизвести его, но страшное оцепенение сковывало его подобно стуже, сухожилия, мускулы не слушались человека; великан, он чувствовал себя беспомощным, замурованным в невидимой могиле. Едва музыка кончалась, веки тяжело смыкались, и он вновь лежал словно труп. Хотя врач считал, что у мэтра нет никаких надежд на излечение, он для очистки совести порекомендовал отправить больного в Аахен,— может быть, горячие источники принесут хоть какое-то облегчение.
Но, подобно таинственным горячим подземным источникам, под застывшей, неподвижной оболочкой жила непостижимая сила — воля Генделя, исполинская энергия его натуры; разрушительный удар не коснулся этой силы, не желающей бессмертное отдать смерти. Он, этот колосс, не считал себя побежденным, он еще хотел жить, хотел творить, и, преодолев законы природы, эта воля свершила чудо. Врачи Аахена постоянно предупреждали его, что в горячих водах нельзя находиться более трех часов кряду, сердце не выдержит, такое может убить его. Но воля шла ва-банк: или жизнь, полная счастья творить, или смерть. К ужасу врачей, Гендель ежедневно проводил в ванне по девять часов, и вот постепенно в нем стали накапливаться силы. Через неделю он уже мог сам добрести до ванны, через две недели начал двигать рукой и — неслыханная победа воли и глубокой убежденности в том, что он добьется своего,— Гендель вырвался из парализующих пут смерти, чтобы обнять жизнь еще горячее, еще с большей страстью, чем когда-либо раньше, с той несказанной радостью, которая известна лишь выздоравливающим.
В день отъезда из Аахена, уже вполне владея своим телом, Гендель пришел в церковь. Никогда не отличался он особой набожностью, но теперь, поднимаясь так счастливо возвращенной ему свободной походкой на хоры, где стоял орган, он чувствовал, что управляет им, ведет его нечто Великое. Пробуя, он нажал клавиши пальцами левой руки. Чистые, светлые звуки заполнили помещение, замершее в ожидании. Помедлив, он взял аккорд правой рукой, длительное время лишенной жизни. Но и под этой рукой рассыпались чудесные звуки, словно рожденные серебряным источником. Он начал играть, импровизировать, и поток музыки увлек его за собой. Удивительно, как громоздились, а затем выстраивались тесаные камни звуков, как росли и росли воздушные строения его гения, как возносилась, не отбрасывая тени, бесплотная ясность, звучащий свет. Внизу потрясенно слушали его монахини и молящиеся прихожане. Никогда до сей поры не слышали они такой земной музыки. А Гендель, смиренно склонив голову, играл и играл. Он вновь обрел свой язык, с которым обращался к Богу, к вечности, к людям. Он вновь мог играть, вновь мог творить. И только теперь почувствовал он себя выздоровевшим.
Лондонскому врачу, который не мог скрыть своего удивления перед медицинским чудом, Георг Фридрих Гендель сказал гордо, выпятив грудь, раскинув руки:
— Я воротился из Аида.
И с полной отдачей сил, со всей яростной, неистовой работоспособностью, с удвоенной жадностью тотчас же бросился в работу. Вновь обрел боевой задор прежних лет этот пятидесятитрехлетний человек. Оперу пишет он — замечательно послушна ему выздоровевшая рука,— вторую оперу, третью, большие оратории «Саул», «Израиль в Египте», «Allegro е Pensieroso»*; словно из запруженного длительное время источника льется неиссякаемое наслаждение творчеством. Но время против него. Смерть королевы прерывает театральные постановки, затем начинается испанская война; правда, в общественных местах каждодневно собираются толпы поющих, кричащих людей, но театр пустует, а долги растут и растут. Затем приходит суровая зима. В Лондоне так холодно, что замерзает Темза, и по ее зеркальной поверхности скользят санки с колокольчиками; в эти времена все залы закрыты, никакая ангельская музыка не может противостоять такому холоду в помещениях. Затем начинают болеть певцы, приходится отменять одно представление за другим; все хуже и хуже становится и без того тяжелое положение Генделя. Заимодавцы напирают, критики высмеивают, публика остается безразличной и безмолвствует; и вот отчаявшегося борца оставляет мужество. Правда, представление с бенефисом спасает его от долговой тюрьмы, но какой стыд, словно нищему, покупать себе жизнь! Все более замыкается Гендель в себе, все мрачнее и мрачнее становятся его мысли. Лучше уж полупарализованное тело, чем, как теперь, парализованная душа! И в 1740 году Гендель опять чувствует себя побежденным, проигравшим бой, человеком, стоящим на пепелище своей прежней славы. С большим напряжением, используя ранее написанные отрывки, он создает небольшие произведения, но искрометного фейерверка нет в них, пропала исполинская сила, истощился могучий источник в исцеленном теле, впервые за всю свою жизнь он чувствует себя усталым, этот колосс, впервые — побежденным, этот замечательный боец, впервые иссяк поток радости созидания, что вот уже тридцать пять лет затоплял мир. Вновь оказался он на пороге творческой смерти. И он знает, или ему кажется, что знает, этот вконец отчаявшийся человек: на этот раз — уже окончательно. «Зачем,— вздыхает он,— зачем Бог поставил меня на ноги, спас от болезни, если люди вновь готовят мне могилу? Лучше бы мне умереть, чем, оставшись своей собственной тенью, прозябать в пустоте и холоде этого света». И в гневе иной раз бормочет слова Того, Кто был распят: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?»*
Потерянный, отчаявшийся человек, уставший от самого себя, утративший веру в свои силы, утративший, возможно, даже веру в Бога, бродит Гендель в те месяцы вечерами по Лондону. Лишь в сумерки решается он выйти из дома, ибо днем у дверей ждут его заимодавцы с долговыми обязательствами, а на улицах ему противны взгляды людей, безразличные или презрительные. Иной раз ему приходит мысль, а не бежать ли в Ирландию, где еще верят в его звезду — ах, они и не подозревают, что силы в его теле сломлены! — или в Германию, в Италию; может, там, под воздействием ласкового южного ветерка, оттает заледеневшее сердце, вновь зазвучит мелодия, вырвется из плена каменистой пустыни душа. Нет, ему, Георгу Фридриху Генделю, не вынести потери радости творчества, не вынести этого поражения. Иной раз он задерживает свои шаги у церкви. Но Гендель знает, слова не принесут утешения. Иной раз он заходит в какой-нибудь кабачок, но того, кому ведомо высокое опьянение — святое и чистое творчество,— того воротит от сивухи. А иной раз он, опершись о перила моста, пристально смотрит на черные немые воды ночной Темзы и размышляет: а не лучше вдруг разом со всем покончить? Только бы освободиться от груза этой пустоты, только б не испытывать ужас одиночества, когда ты покинут Богом и людьми.
Вновь и вновь колесил он по ночным улицам города. 21 августа 1741 года был паляще знойный день. Словно расплавленный металл, чадное и душное небо обложило со всех сторон Лондон; лишь ночью Гендель вышел в Грин-парк подышать свежим воздухом. Там, в загадочной тени деревьев, где никто не мог его увидеть, никто не мог его мучить, он сел, изнемогая от усталости, что тяготила его словно болезнь,— усталость говорить, писать, играть, думать, усталость чувствовать, усталость жить. Ибо — к чему жить, для кого? Словно пьяный, пошел он домой вдоль Пэлл-Мэлл и Сент-Джеймс-стрит, движимый единственной мыслью тяжело больного человека: спать, спать, ни о чем более не знать, отдохнуть, и, лучше всего, навсегда. В доме на Брук-стрит уже все спали. Медленно — ах, как он устал, как замучили они его, эти люди! — поднялся он по ступеням, на каждый тяжелый шаг дерево отзывается скрипом. Наконец добрался он до комнаты, высек огонь и зажег свечу у пульта: сделал он это механически, не думая, как делал все эти годы перед тем, как сесть за работу. Ибо тогда — меланхолический вздох непроизвольно сорвался с губ — с каждой прогулки приносил он домой мелодию, тему, каждый раз торопливо записывал ее, чтобы не утратить так счастливо найденное. Теперь же стол был пуст. Не лежали на нем нотные листы. Священное мельничное колесо недвижимо стояло в замерзшей реке. Нечего было начинать, нечего — заканчивать. Стол был пуст.
Впрочем, нет, не пуст! Не светится ли на полутемном уголке стола какая-то бумага! Пакет. Гендель схватил его и почувствовал, в нем — рукопись. Быстро сломал печать. Рукопись и письмо от Дженненса, поэта, написавшего ему текст для «Саула» и «Израиля в Египте». Он посылает ему, пишет поэт, новое произведение и надеется, что высокий гений музыки, phoenix musicae, снизойдет к его жалким словам и поднимет их на своих крыльях в небесные просторы бессмертия.
Генделю стало тошно, как если бы он коснулся рукой чего-то противного. Неужели Дженненс издевается над ним, почти покойником, человеком с парализованной душой? Порвал письмо, обрывки бросил на пол, стал топтать. «Негодяй, подлец!» — рычал он; этот растяпа растравил его рану, возмутил до глубины души, вызвал жестокий приступ ярости. Сердито погасил он свет, раздраженный побрел в спальню и бросился на постель. Слезы внезапно хлынули из глаз, все тело тряслось в бешенстве бессилия. Горе миру, в котором над ограбленным насмехаются, в котором страдающих мучат! Почему его еще призывают, когда сердце уже оцепенело и сил более нет, почему его все еще понуждают к работе, когда душа уже парализована и чувства утратили силу? Заснуть, как засыпает тупое животное, забыться, перестать существовать! Грузный, лежал он на своем ложе, сбитый с толку, потерянный человек.
Но заснуть он не мог. Беспокойство было в нем, взбудораженное гневом, словно море — штормом, недоброе, таинственное беспокойство. Он поворачивался с боку на бок, бессонница не покидала его. Может, все же следует встать и прочитать присланный текст? Нет, какую силу имеет над ним, полумертвым, слово? Нет никакого утешения ему, если Бог низринул его в бездну отчаяния, если Бог лишил его дара творчества, этого бесценного тока жизни! И все же — все еще билась в нем сила, таинственно любопытствующая, торопящая, и бессилие не могло его защитить. Гендель поднялся, вернулся в кабинет, трясущимися от возбуждения руками вновь зажег свечу. Не подняло ли его уже однажды чудо, не спасло ли от смертельного телесного недуга? Возможно, Бог и душу может исцелить, может дать ей утешение. Гендель пододвинул свечу к листам рукописи: «The Messiah!» было написано на первом листе. Опять оратория! Последние не удались. Но беспокойство не отпускало, и он перевернул лист и начал читать.
Первое же слово поразило его. «Comfort уе», так начинался текст. «Утешься!» — словно волшебным было это слово, нет, не слово: ответ был это, данный Богом, ангельским гласом из заоблачных высей его отчаявшемуся сердцу. «Comfort уе» — как великолепно звучало, как потрясло это творящее, созидающее слово его оробевшее сердце. И, едва прочитав, едва прочувствовав прочитанное, Гендель услышал музыку этого слова, парящую в тонах, зовущую, пьянящую, поющую. О счастье, врата распахнулись, он вновь чувствовал, вновь слышал музыку!
Руки его дрожали, когда он переворачивал лист за листом. Да, он был призван, был вызван, каждое слово с непреодолимой силой захватывало его. «Thus saith the Lord» («Так говорит Господь»), разве не ему это сказано, не ему одному, и не та ли самая рука, которая поразила его, бросила его на землю, сейчас так счастливо поднимает его с земли? «And Не shall purify* («И Он очистит тебя») — да, с ним это произошло; внезапно развеяны тучи, бросавшие черную тень на его сердце, пробилась ясность, кристальная чистота звучащего света. Кто же, кто водил пером этого бедняги Дженненса, этого гопсоллского рифмоплета, когда тот писал эти вдохновенные слова, если не Он, Единственный, знающий его, Генделя, горе? «That they may offer unto the Lord» («Пусть приносят они жертвы Господу») — да, зажечь жертвенный огонь из пылающих сердец, так, чтобы языки пламени поднялись до небес, дать ответ, ответ на этот чудесный зов. Ему это было сказано, к нему одному обращен был этот клич «Возгласи слово Твое со всею силой» — о, произнести это, произнести с силой гудящих тромбонов, бушующего хора, с громами органа, что поныне, как и в первый день, Слово, священный Логос, пробуждает людей, всех их, и тех, других, которые, отчаявшись обрести надежду, бредут в темноте, ибо воистину, «Behold, darkness shall cover the earth», еще мрак покрывает землю, еще не знают они о блаженстве спасения, которое дается им в этот час. И не прочтена еще рукопись, а уже рвется его душа в восторженной благодарности «Wonderful, counsellor, the mighty God» — да, именно так следует славить Его, Чудесного, ведающего, какой совет дать, что и как надобно делать, Его, дарующего мир смятенному сердцу! «Ибо ангел Господень явился им» — да, на серебряных крылах спустился он в комнату, коснулся его и спас. Как же не благодарить, как не ликовать и не радоваться тысячами голосов и в то же время — одним, присущим именно тебе, как же не воспеть хвалу: «Glory to God!»
Гендель наклонил голову над листками, как бы сопротивляясь мощному напору ветра. Усталости как не бывало. Никогда не чувствовал он так свою силу, никогда не испытывал столь глубокой радости от процесса творчества. А слова как бы затопляли его токами спасительного теплого света, каждое обращалось к его сердцу, изгоняя злых духов, освобождая! «Rejoice» («Радуйся») — как великолепно вырвалось вперед это хоровое песнопение, непроизвольно приподнял он голову и раскинул руки. «Он — истинная подмога!» — да, именно это он хотел свидетельствовать, так, как никто из живших до него на земле это не сделал, и поднять хотел он свое свидетельство над миром, как скрижаль с горящими письменами. Лишь тот, кто много страдал, знает, что такое радость, лишь твт, кто испытан, предчувствует конечное блаженство прощения, его это долг — ради пережитой смерти свидетельствовать людям о воскресении. Когда Гендель читал слова «Не was despised* («Он был презираем»), к нему вернулись тяжелые воспоминания, он слышал темные, гнетущие звуки. Похоже, они уже победили его, похоже, уже похоронили его живую плоть, преследуя его насмешками — «And they that see Him, laugh* — они насмехались над ним, увидев его. «И не было никого, кто бы утешил страждущего». Никто не помог ему, никто не утешил его в слабости, но — удивительная сила, «Не trusted in God», он доверился Богу, и вот, Тот не оставил его душу в преисподней — «But Thou didst not leave his soul in hell*. Нет, не в могиле отчаяния, не в преисподней бессилия оставил Бог душу плененного, сокрушенного, нет, вновь призвал его, дабы нес благую весть людям. «Lift up your heads* («Поднимите головы ваши») — как ликующе звучал, как рвался из него этот великий наказ благовестия! И внезапно ужас объял его — ибо далее в тексте рукой бедняги Дженненса было написано: «The Lord gave the Word».
У него перехватило дыхание. Случайный человек сказал здесь правду: Бог дал ему Слово, свыше оно было объявлено ему. «The Lord gave the Word»: от Него исходило слово, от Него шла музыка, от Него — милость! К Нему оно должно возвращаться, к Нему — поднятое токами сердца, Ему с радостью должен петь хвалу всякий творящий. О, постигнуть это Слово, удержать его, поднять и дать ему сил для воспарения, расширить его, растянуть, чтобы оно стало таким огромным, таким же необъятным, как мир, чтобы оно охватило, вобрало в себя все ликование бытия, чтобы оно стало таким же великим, как Бог, Который дал это Слово, о слово смертное и преходящее, красотой и бесконечной страстностью вновь обращенное в вечность. И вот — оно написано, оно звучит, это слово, бесконечно повторяемое: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Да, все голоса этой земли следует объединить: мужские — светлые, темные, твердые; женские — податливые, мягкие; они заполняют все пространство, растут и меняют свою тональность, они связываются, освобождаются в ритмичном хоре, они поднимаются и опускаются по лестнице Иакова*, они успокаивают услаждающими прикосновениями смычков к струнам скрипок, воодушевляют резкими звуками фанфар, бушуют и грохочут в громах органа: Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! — из этого слова, из этого благодарения следует создать ликование, которое с этой земли вернется назад, к Творцу Вселенной!
Слезы застлали глаза Генделю, так был он потрясен, прочитанным, прочувствованным. Еще не все было прочитано, оставалась третья часть оратории. Но после слов «Аллилуйя! Аллилуйя!» он читать более не мог. Он был переполнен звуками этого ликования, звуки расширялись, напрягались, вызывали боль, словно поток огня, желающий течь, не могущий не течь. О, как тесно было этим звукам, они рвались из него, стремились назад, к небу. Торопливо схватил он перо, записал, с волшебной быстротой громоздились знаки один возле другого. Он не мог удержаться, его гнало и гнало, подобно тому, как буря гонит корабль под парусами. Вокруг молчала ночь, над большим городом лежала влажная немая темнота. Но в нем, в Генделе, лились потоки света, и неслышно гремела музыка мироздания.
Когда утром слуга осторожно вошел в комнату, Гендель сидел еще за столом и писал. Он не ответил, когда Кристоф Шмидт, адлатус*, робко спросил, не может ли он быть полезен копированием, композитор лишь заворчал глухо и угрожающе. Никто не решался больше войти к нему, и эти три недели он не покидал комнату, а когда ему приносили еду, он левой рукой отламывал пару раз хлеб, правой же продолжал писать. Остановиться он уже не мог, это было как опьянение. Если он вставал и шел по комнате, громко напевая и размахивая руками в такт, глаза его ничего не видели; когда с ним заговаривали, он испуганно вздрагивал и ответ его был неопределенен и сбивчив. Это были тяжкие дни для слуги. Приходили кредиторы, требовали погашения долговых обязательств, приходили певцы просить у маэстро праздничные кантаты, приходили посыльные с приглашением Генделя в королевский дворец; слуга всем должен был отказывать, так как, раз обратившись к увлеченному работой человеку, он в ответ услышал львиный рык гнева. В эти недели Георг Фридрих Гендель потерял представление о времени, он не различал более дней и ночей, он жил в некоей сфере, где время проявляется лишь в ритме и такте, он пребывал во власти бушующего потока, что извергался из него все настойчивей, все напористей, по мере того как произведение приближалось к своей быстрине, к порогам, к своему завершению. Замурованный самим собой, мерил он созданную им самим темницу топающими, подчиняющимися такту произведения шагами, он пел, подбегал к чембало, брал аккорд, затем вновь возвращался к столу и писал, писал, пока пальцы не сводила судорога; никогда прежде на него не нисходил такой творческий экстаз, никогда не жил он так, не страдал так, растворившись в музыке.
Наконец, через три недели — непостижимо поныне и во веки веков! — 14 сентября, труд был завершен. Слово стало звуком, неувядаемо цвело и звучало то, что только что было сухой, холодной речью. Подобно тому как ранее свершилось чудо воскрешения парализованного тела, сейчас свершилось чудо воли — воспылала душа. Все было написано, были созданы и развернулись в мелодиях и взлетах образы — не хватало одного лишь последнего слова оратории: «Аминь». Но это слово, эти два маленьких слога заставляли Генделя построить из них звучащую лестницу к небу. Один голос он бросил на это и другой в чередующемся хоре, он растягивал их, эти два слога, и отрывал их друг от друга, чтобы вновь сплавить, словно дыхание Господне, проникла его страсть в это заключительное слово великой молитвы, обширным, как мир, было оно и полно было полнотой мира. Это одно, это последнее слово не отпускало его, и он не мог расстаться с ним; великолепной фугой построил он это «Аминь», из первого звука, из звонкого «а», первородного звука начала, пока он не стал кафедральным собором, гудящим и заполненным людьми, шпилем своим возносящимся в небо все выше и выше, рушащимся и вновь взметывающимся вверх и, наконец, схваченным бурей органа, силой объединившихся голосов, он вновь и вновь взмывал вверх, заполняя собой все сферы, и казалось, к этому торжественному гимну благодарности присоединились ангелы, и балки перекрытий раскалывались от этого вечного «Аминь! Аминь! Аминь!».
С большим трудом Гендель поднялся. Перо выпало из руки. Он не знал, где находится. Он ничего не видел, ничего не слышал. Только усталость чувствовал он, безмерную усталость. Ему нужно было держаться за стену, так кружилась голова. Силы покинули его, тело смертельно устало, мысли путались. Словно слепой, брел он вдоль стены. Упал в постель и заснул как мертвый.
Трижды в первой половине дня слуга тихо приоткрывал дверь в спальню. Маэстро спал, недвижным, как изваянное из серого камня, было его замкнутое лицо. В полдень, войдя в комнату в четвертый раз, слуга попытался разбудить его. Он громко кашлянул, шумно передвинул кресло. Но в бездонную глубину этого сна не проникал никакой звук, сознания спящего не достигало ни одно слово. После полудня слуге на помощь пришел Кристоф Шмидт. Гендель все еще лежал в неподвижности. Фамулус наклонился над спящим: словно мертвый герой на поле брани после победы, лежал он, пораженный усталостью после несказанно великого свершения. Но ни Кристоф Шмидт, ни слуга ничего не знали ни о свершениях, ни о победе, их обуял ужас при виде этой зловещей неподвижности; они испугались, не поразил ли маэстро второй удар. И когда вечером, несмотря на все попытки растолкать его, Гендель не проснулся — уже семнадцать часов лежал он недвижим,— Кристоф Шмидт побежал к врачу. Он не сразу нашел доктора Дженкинса. Тот, воспользовавшись мягким вечером, вышел на Темзу поудить; он стал ворчать, недовольный неприятной помехой отдыху. Но, услышав, что дело касается Генделя, быстро собрал свои рыболовные снасти, сходил — на это ушло немало времени — за хирургическим инструментом, чтобы было чем, если понадобится, отворить кровь, и, наконец, пони с обоими седоками зарысил в направлении к Брук-стрит.
Но навстречу им, размахивая руками, выбежал слуга.
— Он встал,— кричал он им,— и ест, как шестеро портовых грузчиков. Половину йоркширского окорока умял, четыре пинты пива выпил и просит еще.
И действительно, Гендель, словно Бобовый король*, сидел за столом, уставленным снедью, и, подобно тому, как за три бессонные недели проспал день и ночь, он теперь пил и ел на радость своему гигантскому телу, как бы желая принять в себя все, что израсходовал за эти недели, творя свое произведение. Увидев доктора, он засмеялся, и постепенно этот смех перерос в чудовищный громкий, гремящий, гомерический хохот; Шмидт вспомнил, что за все эти недели он не видел даже улыбки на губах Генделя, только напряженность и гнев. Теперь же присущая натуре композитора веселость вернулась к нему, веселость гудела, словно прилив, ударяющийся о скалу, она пенилась и билась клокочущими звуками,— ни разу в своей жизни Гендель не смеялся так, как сейчас, увидев врача, спешащего к нему на помощь в час, когда он чувствовал себя здоровым как никогда и радость бытия переполняла его. Высоко поднял он кружку и, качая ею, приветствовал Дженкинса.
— Лопни мои глаза,— поразился доктор.— Что с вами произошло? Какой эликсир вы выпили? Жизнь так и прет из вас! Что стряслось с вами?
Гендель смотрел на него, смеясь, с горящими от возбуждения глазами. Затем постепенно успокоился, стал серьезным. Он медленно встал, подошел к чембало. Подсел к инструменту, руки сначала прошлись по клавишам, не извлекая из инструмента звуков. Потом он повернулся, как-то особенно усмехнулся и начал тихо играть, говоря и напевая мелодию речитатива «Вепош, I tell you a mystery* («Внемлите, тайну вам открою») — это были слова из «Мессии», и подал он их поначалу шутливо. Но, едва начав, он уже не мог не продолжать. Играя, Гендель забыл все вокруг, да и себя также. Вдохновение захватило и увлекло его. Внезапно он вновь оказался в своем произведении, он пел, он играл последнюю партию хора, созданную им в сомнамбулическом состоянии, как бы во сне; бодрствуя, он слышал ее сейчас впервые: «Oh, death, where is thy sting» («Смерть, где жало твое?»), внутренне чувствовал это, пронизанный пламенем жизни, и голос его обретал все большую и большую силу, и вместе с ним хор, ликующий, торжествующий, и далее, далее играл он и пел до «Аминь, аминь, аминь», и казалось, вот-вот рухнет здание, такова была сила звуков, такова была их мощь.
Доктор Дженкинс стоял словно оглушенный. И когда Гендель наконец поднялся, сказал смущенно, восхищенный, не найдя других слов:
— Ну, ничего подобного я никогда не слышал. Вы просто одержимы дьяволом.
Но тут помрачнело лицо Генделя. И он испугался своего произведения и той милости, что снизошла на него как во сне. И стыдно стало ему. Он отвернулся и сказал тихо, так, что находящиеся в комнате едва услышали:
— Напротив, я думаю, что со мной был Бог.
Несколько месяцев спустя в Дублине* в дверь дома на Эбби-стрит, где остановился приехавший из Лондона благородный гость, великий композитор Гендель, постучались два хорошо одетых господина. Они обратились к нему с почтительной просьбой. В эти месяцы маэстро осчастливил столицу Ирландии своими великолепными произведениями, многие из которых прозвучали здесь впервые. Однако им стало известно, что он также хочет исполнить здесь недавно написанную им ораторию «Мессия», и, выбрав Дублин, а не Лондон для этого первого исполнения оратории, маэстро оказал столице Ирландии большую честь. Поэтому следует ожидать, что концерт этот даст особо высокий сбор. Вот они и пришли спросить, не согласится ли маэстро — щедрость его общеизвестна — деньги за это первое исполнение оратории передать благотворительным учреждениям, которые они имеют честь представлять.
Гендель дружелюбно смотрел на них. Он любил этот город, подаривший ему свою любовь, сердце его было открыто дублинцам. Он охотно соглашается на это предложение, заметил он, посмеиваясь, им следует лишь назвать благотворительное учреждение, которому надлежит передать деньги, полученные за концерт.
— Обществу помощи заключенным в различных тюрьмах,— сказал добродушный седовласый господин.
— И больным госпиталя Милосердия,— добавил второй.
Но, само собой разумеется, уточнили они, великодушное дарение относится лишь к деньгам за первое исполнение, деньги за все последующие остаются за маэстро.
Но Гендель возразил.
— Нет,— сказал он тихо,— никаких денег за это произведение. Никогда я не приму денег за исполнение этой оратории, я и сам вечный должник за нее*. Эти деньги всегда будут принадлежать больным и заключенным. Ибо сам я был больным и исцелился, творя это произведение. И узником был, а оно меня освободило.
Оба господина переглянулись удивленно. Они не все поняли из сказанного. Но горячо поблагодарили, откланялись, спеша распространить по городу радостную весть.
7 апреля 1742 года была проведена последняя репетиция. Слушателями были немногие родственники хористов обоих кафедральных соборов; экономии ради помещение концертного зала на Фишамбл-стрит было освещено скудно. На пустых скамьях тут и там небольшими группками и поодиночке сидели те, кто пришел слушать новую ораторию маэстро из Лондона. Темно и холодно было в большом зале. Но едва, подобно звонким водопадам, начали бушевать хоры, произошло нечто поразительное. Сидящие в разных концах зала люди стали непроизвольно придвигаться друг к другу и сбились постепенно в единую темную массу, изумленную, обратившуюся в слух; как будто каждому в отдельности из сидящих в зале было слишком много этой музыки — музыки, подобной которой им слышать еще не приходилось,— очень уж велика была сила этой музыки, и они боялись, что она вот-вот смоет их и унесет. Все теснее и теснее жались они друг к другу, как будто внимали музыке единым сердцем, словно единая община воспринимали они слово глубокой веры, которое, произносимое на все лады, гремело им навстречу из сложнейшего переплетения голосов. Каждый чувствовал себя бессильным перед этой первобытной мощью и в то же время — счастливым тем, что подхвачен и несом ею, и трепет восторга пронизывал их всех как некое единое тело. А когда впервые загремело славословие «Аллилуйя!» — оно потрясло слушателей, и в едином порыве все поднялись; они чувствовали — нельзя жаться к земле, подхваченные необоримой силой, они встали, чтобы своими голосами хотя бы немного приблизиться к Богу и благоговейно служить Ему. А потом, когда кончился концерт, они пошли и стали рассказывать всем своим близким, что только что прослушанная ими оратория не имеет равных на земле. И город был потрясен этим сообщением, и многие, очень многие желали услышать этот шедевр.
Шесть дней спустя, вечером 13 апреля, огромная толпа скопилась у дверей концертного зала. Дамы пришли в платьях без кринолинов, кавалеры были без шпаг, с тем, чтобы в зале могло поместиться как можно больше людей; семьсот человек — никогда столько людей не собиралось в этом помещении — втиснулось в зал, такова была слава, разнесшаяся об этой оратории; когда же началось ее исполнение, люди затаили дыхание. Но тут с ураганной мощью грянули хоры, и сердца слушателей затрепетали. Гендель стоял у органа. Он хотел следить за исполнением своего произведения, вести его, но сам оторвался от него, потерялся в нем, оказался чужим ему, как будто никогда не создавал, не лепил его, никогда раньше не слышал его, и вот оказался вовлеченным в сотворенный им самим поток звуков. И когда зазвучало «Аминь», он непроизвольно запел с хором, и пел так, как никогда до сих пор в жизни не пел. Но затем, когда бурные восторги слушателей заполнили зал, он тихо отошел в сторону, чтобы благодарить не людей, желавших выразить ему свою глубокую признательность, а Милосердие, даровавшее ему это произведение.
Шлюз открылся. И вновь годы и годы течет звонкий поток. Отныне ничто не могло заставить Генделя склониться, ничто не могло воскресшего поставить на колени вновь. Созданное им в Лондоне Оперное товарищество опять становилось банкротом, опять травили его кредиторы, но он не терял мужества, он выстоял, беззаботно шел, шестидесятилетний, своим путем, отмерял жизненный путь своими произведениями словно придорожными столбами. Ему чинили препятствия, он легко преодолевал их. Возраст брал свое, силы иссякали — парализовало руку, подагра изуродовала ноги,— но душа не знала устали, он творил и творил. Он стал слепнуть и, когда писал своего «Иеффая», ослеп*. Но и незрячий, подобно Бетховену, пораженному глухотой, он продолжал творить, неутомимый, непобедимый, тем смиреннее перед Богом, чем прекраснее были его победы на земле.
Как все настоящие, строгие к себе художники, свои произведения он не превозносил. Но одно из них очень любил — «Мессию», он любил это произведение из благодарности: оно вызволило его из бездны, помогло ему исцелиться. Из года в год исполнял он эту ораторию в Лондоне, каждый раз с неизменным успехом, и каждый раз после исполнения «Мессии» всю выручку от концерта, пятьсот фунтов, передавал больницам — для недужных, в тюрьмы — для облегчения участи тех, кто томился в оковах. И именно этим произведением, которое помогло ему выбраться из Аида, он пожелал проститься с публикой. Шестого апреля 1759 года уже тяжело больной семидесятичетырехлетний композитор вышел еще раз на подмостки Ковент-Гардена. И вот стоял он, слепец-гигант, среди своих преданных друзей, среди музыкантов и певцов; его безжизненные, его угасшие глаза не видели их. Но едва в великом, бурном порыве на него нахлынули волны звуков, едва ликование омыло его ураганом сотен голосов, усталое лицо композитора осветилось, прояснилось. Он размахивал руками в такт музыке, он пел так серьезно и истово, как если бы торжественно стоял у изголовья собственного гроба, молился вместе со всеми о своем спасении и о спасении всех людей. Лишь однажды, когда с возгласом хора «The trumpet shall round* («Вострубит труба») резко вступили трубы, он вздрогнул и посмотрел своими невидящими глазами вверх, как бы говоря этим, что уже сейчас готов к Страшному суду; он знал, что свою работу сделал хорошо. Он мог с поднятой головой предстать пред лицом Бога.
Взволнованные, вели друзья слепца домой. И они чувствовали — это было прощание. В постели он тихо шевелил губами. Шептал, что хотел бы умереть на Страстную пятницу. Врачи дивились, они не понимали его, они не знали, что Страстная пятница, которая в этом году приходилась на 13 апреля, была днем, когда тяжелая десница повергла его в прах, днем, когда его «Мессия» впервые прозвучал для мира. В этот день, когда все в нем умерло, он воскрес. В этот день воскресения он хотел умереть, дабы иметь уверенность, что воскреснет для вечной жизни.
И действительно, эта поразительная воля имела власть не только над жизнью, но и над смертью. Тринадцатого апреля Генделя оставили силы. Он ничего более не видел, ничего не слышал, недвижимым лежало огромное тело в подушках, бренная оболочка отлетающей души. Но подобно тому, как полая раковина шумит грохотом моря, так и в нем звучала неслышная музыка, менее знакомая и более прекрасная, чем та, которую он когда-либо слышал. Медленно из изнуренного тела отпускали волны этой музыки душу, стремящуюся вверх, в невесомость. Поток вливался в поток, вечное звучание — в вечную сферу. И на следующий день, еще не проснулись пасхальные колокола, умерло то, что оставалось в Георге Фридрихе Генделе смертным.
ВОСКРЕСЕНИЕ ГЕОРГА ФРИДРИХА ГЕНДЕЛЯ
21 августа 1741 года
В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна первого этажа в квартире дома на Брук-стрит и развлекался весьма странным образом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решился отлучиться из дому за свежим кнастером*, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких-нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих Гендель вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад-вперед по комнатам бель-этажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.
Изнывая от скуки, лишенный возможности развлекаться, выпуская причудливые кольца голубого дыма, слуга, поставив возле себя чашку с мыльной пеной, стал выдувать из своей короткой глиняной трубки мыльные пузыри, отливающие всеми цветами радуги, выгоняя их один за другим на улицу. Прохожие останавливались, иной разбивал пролетающий пузырь тростью, иной посмеивался, кивая чудаку, но никого не удивляла такая забава. От этого дома на Брук-стрит можно было ожидать все что угодно: то ночью внезапно загремит чембало*, то из окон услышишь рыдания или плач певицы, которую холерический немец ругательски ругал за то, что она взяла ноту на восьмую тона выше или ниже, чем это положено*. Давно уже жители Гросвенор-сквер считали дом № 25 на Брук-стрит домом для умалишенных.
Уютно устроившись у окна, слуга с завидным терпением выдувал свои разноцветные пузыри. Мастерство его совершенствовалось все более и более, пузыри стали тонкостенными, достигли огромных размеров; раскраской своей напоминая мрамор, они поднимались все выше и выше, все легче парили, иные из них перелетали даже стоящие напротив невысокие дома. Но внезапно весь дом содрогнулся от глухого удара. Стекла задребезжали, гардины заколыхались, вероятно, на верхнем этаже упало что-то тяжелое и большое. Прыгая через ступеньки, слуга бросился в кабинет.
Кресло, в котором хозяин обычно сидел за работой, было пусто, как была пуста и комната, и слуга поспешил было дальше, в спальню, но обнаружил Генделя на полу, недвижно лежащего с открытыми, невидящими глазами. Стоя перед хозяином, потрясенный слуга слышал глухое тяжелое хрипение. Тучный человек лежал на спине и стонал, или, вернее, что-то стонало в нем — короткими, слабеющими толчками.
Умирает, подумал перепуганный слуга и быстро наклонился, чтобы помочь хозяину, находящемуся в полуобморочном состоянии. Он попытался поднять его, чтобы перенести на софу, но тело огромного человека было слишком тяжело для него. Он развязал сжимающий горло шейный платок, и хрипы тотчас же прекратились.
Но тут с нижнего этажа прибежал Кристоф Шмидт, фамулус*, помощник маэстро; он снимал копии арий, когда и его испугал внезапный глухой удар. Вдвоем они подняли тучного хозяина — руки его повисли бессильными плетьми,— уложили в кровать, высоко подняв изголовье.
— Раздень его,— крикнул Шмидт слуге,— а я побегу за врачом! И опрыскай его водой, чтобы пришел в себя.
Кристоф Шмидт без сюртука, надеть его не было времени, побежал по Брук-стрит в направлении к Бонд-стрит, пытаясь остановить кареты, проезжающие мимо торжественной рысцой, но кучера не обращали никакого внимания на полного, небрежно одетого, задыхающегося человека. Наконец остановился один экипаж, кучер лорда Чендоса узнал Шмидта.
Забыв этикет, фамулус рванул дверцу.
— Гендель умирает,— крикнул он герцогу, которого знал как большого знатока музыки и поклонника любимого маэстро.— Нужен врач.
Герцог усадил его в экипаж, подбодренные кнутом лошади помчались. Доктора Дженкинса нашли в его квартире на Флит-стрит, он занят был исследованием мочи одного своего пациента. На легкой своей двуколке врач тот же час поехал со Шмидтом на Брук-стрит.
— Всему виной бесконечные огорчения,— жаловался фамулус в пути,— эти проклятые певцы-кастраты, эти пачкуны-критиканы, все эти отвратительные копошащиеся черви, они его замучили до смерти. Четыре оперы написал он в этом году*, чтобы спасти театр, а что делают те? — болтаются по дамским салонам, околачиваются при дворе, и сверх того этот итальянец, этот проклятый кастрат, этот кривляка-плакса свел их с ума. Боже мой, что сделали они с нашим славным Генделем! Все свои сбережения вложил он в театр*, десять тысяч фунтов, а они мучают его долговыми обязательствами и вот — затравили. Нет человека на земле, столь преданного прекрасному, отдававшего ему всего себя, но такое свалит с ног и колосса. О, что за человек! Гений!
Доктор Дженкинс сдержанно слушал и молча курил. Прежде чем войти в дом, он еще раз затянулся и выбил пепел из трубки.
— Сколько ему лет?
— Пятьдесят два года,— ответил Шмидт.
— Скверный возраст. Работал как вол. Но он и силен как вол. Ну, посмотрим, что можно сделать.
Слуга держал тазик, Кристоф Шмидт поднял руку Генделя, врач пустил кровь. Она брызнула, ярко-красная, горячая кровь, и уже мгновение спустя вздох облегчения вырвался из-за закушенных губ. Гендель глубоко вздохнул и открыл глаза. Усталые, они смотрели и не видели окружающих, блеск глаз был притушен.
Врач перевязал руку. Больше он, в сущности, ничего не мог сделать. Хотел было уж встать, но заметил, что губы Генделя шевелятся. Очень тихо, едва слышно Гендель прохрипел:
— Все со мной... кончено... нет сил... не хочу жить таким...
Низко наклонившись к нему, Дженкинс заметил, что жизнь теплилась в одном левом глазу, правый глаз был неподвижен. Он приподнял правую руку и отпустил — она упала как плеть. Тогда он приподнял левую руку и отпустил, она осталась в этом положении. Теперь доктору Дженкинсу все стало ясно. Он вышел из комнаты, испуганный, растерянный Шмидт последовал за ним к лестнице.
— Что с ним?
— Апоплексический удар. Правая сторона парализована.
— Он...— слова застряли в горле Шмидта.— Он поправится? Доктор Дженкинс обстоятельно взял щепотку нюхательного табака. Он не любил вопросы подобного рода.
— Может быть. Все возможно.
— И останется парализованным?
— Вероятно, если не случится чуда.
Но Шмидт, преданный мэтру до последней капли крови, не отступал.
— Но сможет ли... сможет ли он, по крайней мере, снова работать? Ему не жить без творчества.
Дженкинс уже стоял на лестнице.
— Нет, никогда,— сказал он очень тихо.— Человека нам спасти, возможно, и удастся. Музыканта мы потеряли. Удар повредил мозг.
Шмидт неподвижно уставился на собеседника. Такое глубокое отчаяние было в его взгляде, что врач почувствовал смущение.
— Я уже сказал,— повторил он,— если не произойдет чуда. Впрочем, мне такого видеть еще не случалось.
Четыре месяца Георг Фридрих Гендель не мог творить, а творчество для него было жизнью. Правая сторона его тела была мертвой. Он не мог ходить, не мог писать, не мог извлечь пальцами правой руки ни одного звука из чембало. Он не мог говорить. После ужасного удара, пронизавшего тело, губа отвисла, слова, произносимые им, были глухи и неразборчивы. Если услышанная музыка доставляла ему радость, в глазу появлялся живой отблеск, тяжелое непокорное тело шевелилось словно во сне, пытаясь следовать услышанному ритму, воспроизвести его, но страшное оцепенение сковывало его подобно стуже, сухожилия, мускулы не слушались человека; великан, он чувствовал себя беспомощным, замурованным в невидимой могиле. Едва музыка кончалась, веки тяжело смыкались, и он вновь лежал словно труп. Хотя врач считал, что у мэтра нет никаких надежд на излечение, он для очистки совести порекомендовал отправить больного в Аахен,— может быть, горячие источники принесут хоть какое-то облегчение.
Но, подобно таинственным горячим подземным источникам, под застывшей, неподвижной оболочкой жила непостижимая сила — воля Генделя, исполинская энергия его натуры; разрушительный удар не коснулся этой силы, не желающей бессмертное отдать смерти. Он, этот колосс, не считал себя побежденным, он еще хотел жить, хотел творить, и, преодолев законы природы, эта воля свершила чудо. Врачи Аахена постоянно предупреждали его, что в горячих водах нельзя находиться более трех часов кряду, сердце не выдержит, такое может убить его. Но воля шла ва-банк: или жизнь, полная счастья творить, или смерть. К ужасу врачей, Гендель ежедневно проводил в ванне по девять часов, и вот постепенно в нем стали накапливаться силы. Через неделю он уже мог сам добрести до ванны, через две недели начал двигать рукой и — неслыханная победа воли и глубокой убежденности в том, что он добьется своего,— Гендель вырвался из парализующих пут смерти, чтобы обнять жизнь еще горячее, еще с большей страстью, чем когда-либо раньше, с той несказанной радостью, которая известна лишь выздоравливающим.
В день отъезда из Аахена, уже вполне владея своим телом, Гендель пришел в церковь. Никогда не отличался он особой набожностью, но теперь, поднимаясь так счастливо возвращенной ему свободной походкой на хоры, где стоял орган, он чувствовал, что управляет им, ведет его нечто Великое. Пробуя, он нажал клавиши пальцами левой руки. Чистые, светлые звуки заполнили помещение, замершее в ожидании. Помедлив, он взял аккорд правой рукой, длительное время лишенной жизни. Но и под этой рукой рассыпались чудесные звуки, словно рожденные серебряным источником. Он начал играть, импровизировать, и поток музыки увлек его за собой. Удивительно, как громоздились, а затем выстраивались тесаные камни звуков, как росли и росли воздушные строения его гения, как возносилась, не отбрасывая тени, бесплотная ясность, звучащий свет. Внизу потрясенно слушали его монахини и молящиеся прихожане. Никогда до сей поры не слышали они такой земной музыки. А Гендель, смиренно склонив голову, играл и играл. Он вновь обрел свой язык, с которым обращался к Богу, к вечности, к людям. Он вновь мог играть, вновь мог творить. И только теперь почувствовал он себя выздоровевшим.
Лондонскому врачу, который не мог скрыть своего удивления перед медицинским чудом, Георг Фридрих Гендель сказал гордо, выпятив грудь, раскинув руки:
— Я воротился из Аида.
И с полной отдачей сил, со всей яростной, неистовой работоспособностью, с удвоенной жадностью тотчас же бросился в работу. Вновь обрел боевой задор прежних лет этот пятидесятитрехлетний человек. Оперу пишет он — замечательно послушна ему выздоровевшая рука,— вторую оперу, третью, большие оратории «Саул», «Израиль в Египте», «Allegro е Pensieroso»*; словно из запруженного длительное время источника льется неиссякаемое наслаждение творчеством. Но время против него. Смерть королевы прерывает театральные постановки, затем начинается испанская война; правда, в общественных местах каждодневно собираются толпы поющих, кричащих людей, но театр пустует, а долги растут и растут. Затем приходит суровая зима. В Лондоне так холодно, что замерзает Темза, и по ее зеркальной поверхности скользят санки с колокольчиками; в эти времена все залы закрыты, никакая ангельская музыка не может противостоять такому холоду в помещениях. Затем начинают болеть певцы, приходится отменять одно представление за другим; все хуже и хуже становится и без того тяжелое положение Генделя. Заимодавцы напирают, критики высмеивают, публика остается безразличной и безмолвствует; и вот отчаявшегося борца оставляет мужество. Правда, представление с бенефисом спасает его от долговой тюрьмы, но какой стыд, словно нищему, покупать себе жизнь! Все более замыкается Гендель в себе, все мрачнее и мрачнее становятся его мысли. Лучше уж полупарализованное тело, чем, как теперь, парализованная душа! И в 1740 году Гендель опять чувствует себя побежденным, проигравшим бой, человеком, стоящим на пепелище своей прежней славы. С большим напряжением, используя ранее написанные отрывки, он создает небольшие произведения, но искрометного фейерверка нет в них, пропала исполинская сила, истощился могучий источник в исцеленном теле, впервые за всю свою жизнь он чувствует себя усталым, этот колосс, впервые — побежденным, этот замечательный боец, впервые иссяк поток радости созидания, что вот уже тридцать пять лет затоплял мир. Вновь оказался он на пороге творческой смерти. И он знает, или ему кажется, что знает, этот вконец отчаявшийся человек: на этот раз — уже окончательно. «Зачем,— вздыхает он,— зачем Бог поставил меня на ноги, спас от болезни, если люди вновь готовят мне могилу? Лучше бы мне умереть, чем, оставшись своей собственной тенью, прозябать в пустоте и холоде этого света». И в гневе иной раз бормочет слова Того, Кто был распят: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?»*
Потерянный, отчаявшийся человек, уставший от самого себя, утративший веру в свои силы, утративший, возможно, даже веру в Бога, бродит Гендель в те месяцы вечерами по Лондону. Лишь в сумерки решается он выйти из дома, ибо днем у дверей ждут его заимодавцы с долговыми обязательствами, а на улицах ему противны взгляды людей, безразличные или презрительные. Иной раз ему приходит мысль, а не бежать ли в Ирландию, где еще верят в его звезду — ах, они и не подозревают, что силы в его теле сломлены! — или в Германию, в Италию; может, там, под воздействием ласкового южного ветерка, оттает заледеневшее сердце, вновь зазвучит мелодия, вырвется из плена каменистой пустыни душа. Нет, ему, Георгу Фридриху Генделю, не вынести потери радости творчества, не вынести этого поражения. Иной раз он задерживает свои шаги у церкви. Но Гендель знает, слова не принесут утешения. Иной раз он заходит в какой-нибудь кабачок, но того, кому ведомо высокое опьянение — святое и чистое творчество,— того воротит от сивухи. А иной раз он, опершись о перила моста, пристально смотрит на черные немые воды ночной Темзы и размышляет: а не лучше вдруг разом со всем покончить? Только бы освободиться от груза этой пустоты, только б не испытывать ужас одиночества, когда ты покинут Богом и людьми.
Вновь и вновь колесил он по ночным улицам города. 21 августа 1741 года был паляще знойный день. Словно расплавленный металл, чадное и душное небо обложило со всех сторон Лондон; лишь ночью Гендель вышел в Грин-парк подышать свежим воздухом. Там, в загадочной тени деревьев, где никто не мог его увидеть, никто не мог его мучить, он сел, изнемогая от усталости, что тяготила его словно болезнь,— усталость говорить, писать, играть, думать, усталость чувствовать, усталость жить. Ибо — к чему жить, для кого? Словно пьяный, пошел он домой вдоль Пэлл-Мэлл и Сент-Джеймс-стрит, движимый единственной мыслью тяжело больного человека: спать, спать, ни о чем более не знать, отдохнуть, и, лучше всего, навсегда. В доме на Брук-стрит уже все спали. Медленно — ах, как он устал, как замучили они его, эти люди! — поднялся он по ступеням, на каждый тяжелый шаг дерево отзывается скрипом. Наконец добрался он до комнаты, высек огонь и зажег свечу у пульта: сделал он это механически, не думая, как делал все эти годы перед тем, как сесть за работу. Ибо тогда — меланхолический вздох непроизвольно сорвался с губ — с каждой прогулки приносил он домой мелодию, тему, каждый раз торопливо записывал ее, чтобы не утратить так счастливо найденное. Теперь же стол был пуст. Не лежали на нем нотные листы. Священное мельничное колесо недвижимо стояло в замерзшей реке. Нечего было начинать, нечего — заканчивать. Стол был пуст.
Впрочем, нет, не пуст! Не светится ли на полутемном уголке стола какая-то бумага! Пакет. Гендель схватил его и почувствовал, в нем — рукопись. Быстро сломал печать. Рукопись и письмо от Дженненса, поэта, написавшего ему текст для «Саула» и «Израиля в Египте». Он посылает ему, пишет поэт, новое произведение и надеется, что высокий гений музыки, phoenix musicae, снизойдет к его жалким словам и поднимет их на своих крыльях в небесные просторы бессмертия.
Генделю стало тошно, как если бы он коснулся рукой чего-то противного. Неужели Дженненс издевается над ним, почти покойником, человеком с парализованной душой? Порвал письмо, обрывки бросил на пол, стал топтать. «Негодяй, подлец!» — рычал он; этот растяпа растравил его рану, возмутил до глубины души, вызвал жестокий приступ ярости. Сердито погасил он свет, раздраженный побрел в спальню и бросился на постель. Слезы внезапно хлынули из глаз, все тело тряслось в бешенстве бессилия. Горе миру, в котором над ограбленным насмехаются, в котором страдающих мучат! Почему его еще призывают, когда сердце уже оцепенело и сил более нет, почему его все еще понуждают к работе, когда душа уже парализована и чувства утратили силу? Заснуть, как засыпает тупое животное, забыться, перестать существовать! Грузный, лежал он на своем ложе, сбитый с толку, потерянный человек.
Но заснуть он не мог. Беспокойство было в нем, взбудораженное гневом, словно море — штормом, недоброе, таинственное беспокойство. Он поворачивался с боку на бок, бессонница не покидала его. Может, все же следует встать и прочитать присланный текст? Нет, какую силу имеет над ним, полумертвым, слово? Нет никакого утешения ему, если Бог низринул его в бездну отчаяния, если Бог лишил его дара творчества, этого бесценного тока жизни! И все же — все еще билась в нем сила, таинственно любопытствующая, торопящая, и бессилие не могло его защитить. Гендель поднялся, вернулся в кабинет, трясущимися от возбуждения руками вновь зажег свечу. Не подняло ли его уже однажды чудо, не спасло ли от смертельного телесного недуга? Возможно, Бог и душу может исцелить, может дать ей утешение. Гендель пододвинул свечу к листам рукописи: «The Messiah!» было написано на первом листе. Опять оратория! Последние не удались. Но беспокойство не отпускало, и он перевернул лист и начал читать.
Первое же слово поразило его. «Comfort уе», так начинался текст. «Утешься!» — словно волшебным было это слово, нет, не слово: ответ был это, данный Богом, ангельским гласом из заоблачных высей его отчаявшемуся сердцу. «Comfort уе» — как великолепно звучало, как потрясло это творящее, созидающее слово его оробевшее сердце. И, едва прочитав, едва прочувствовав прочитанное, Гендель услышал музыку этого слова, парящую в тонах, зовущую, пьянящую, поющую. О счастье, врата распахнулись, он вновь чувствовал, вновь слышал музыку!
Руки его дрожали, когда он переворачивал лист за листом. Да, он был призван, был вызван, каждое слово с непреодолимой силой захватывало его. «Thus saith the Lord» («Так говорит Господь»), разве не ему это сказано, не ему одному, и не та ли самая рука, которая поразила его, бросила его на землю, сейчас так счастливо поднимает его с земли? «And Не shall purify* («И Он очистит тебя») — да, с ним это произошло; внезапно развеяны тучи, бросавшие черную тень на его сердце, пробилась ясность, кристальная чистота звучащего света. Кто же, кто водил пером этого бедняги Дженненса, этого гопсоллского рифмоплета, когда тот писал эти вдохновенные слова, если не Он, Единственный, знающий его, Генделя, горе? «That they may offer unto the Lord» («Пусть приносят они жертвы Господу») — да, зажечь жертвенный огонь из пылающих сердец, так, чтобы языки пламени поднялись до небес, дать ответ, ответ на этот чудесный зов. Ему это было сказано, к нему одному обращен был этот клич «Возгласи слово Твое со всею силой» — о, произнести это, произнести с силой гудящих тромбонов, бушующего хора, с громами органа, что поныне, как и в первый день, Слово, священный Логос, пробуждает людей, всех их, и тех, других, которые, отчаявшись обрести надежду, бредут в темноте, ибо воистину, «Behold, darkness shall cover the earth», еще мрак покрывает землю, еще не знают они о блаженстве спасения, которое дается им в этот час. И не прочтена еще рукопись, а уже рвется его душа в восторженной благодарности «Wonderful, counsellor, the mighty God» — да, именно так следует славить Его, Чудесного, ведающего, какой совет дать, что и как надобно делать, Его, дарующего мир смятенному сердцу! «Ибо ангел Господень явился им» — да, на серебряных крылах спустился он в комнату, коснулся его и спас. Как же не благодарить, как не ликовать и не радоваться тысячами голосов и в то же время — одним, присущим именно тебе, как же не воспеть хвалу: «Glory to God!»
Гендель наклонил голову над листками, как бы сопротивляясь мощному напору ветра. Усталости как не бывало. Никогда не чувствовал он так свою силу, никогда не испытывал столь глубокой радости от процесса творчества. А слова как бы затопляли его токами спасительного теплого света, каждое обращалось к его сердцу, изгоняя злых духов, освобождая! «Rejoice» («Радуйся») — как великолепно вырвалось вперед это хоровое песнопение, непроизвольно приподнял он голову и раскинул руки. «Он — истинная подмога!» — да, именно это он хотел свидетельствовать, так, как никто из живших до него на земле это не сделал, и поднять хотел он свое свидетельство над миром, как скрижаль с горящими письменами. Лишь тот, кто много страдал, знает, что такое радость, лишь твт, кто испытан, предчувствует конечное блаженство прощения, его это долг — ради пережитой смерти свидетельствовать людям о воскресении. Когда Гендель читал слова «Не was despised* («Он был презираем»), к нему вернулись тяжелые воспоминания, он слышал темные, гнетущие звуки. Похоже, они уже победили его, похоже, уже похоронили его живую плоть, преследуя его насмешками — «And they that see Him, laugh* — они насмехались над ним, увидев его. «И не было никого, кто бы утешил страждущего». Никто не помог ему, никто не утешил его в слабости, но — удивительная сила, «Не trusted in God», он доверился Богу, и вот, Тот не оставил его душу в преисподней — «But Thou didst not leave his soul in hell*. Нет, не в могиле отчаяния, не в преисподней бессилия оставил Бог душу плененного, сокрушенного, нет, вновь призвал его, дабы нес благую весть людям. «Lift up your heads* («Поднимите головы ваши») — как ликующе звучал, как рвался из него этот великий наказ благовестия! И внезапно ужас объял его — ибо далее в тексте рукой бедняги Дженненса было написано: «The Lord gave the Word».
У него перехватило дыхание. Случайный человек сказал здесь правду: Бог дал ему Слово, свыше оно было объявлено ему. «The Lord gave the Word»: от Него исходило слово, от Него шла музыка, от Него — милость! К Нему оно должно возвращаться, к Нему — поднятое токами сердца, Ему с радостью должен петь хвалу всякий творящий. О, постигнуть это Слово, удержать его, поднять и дать ему сил для воспарения, расширить его, растянуть, чтобы оно стало таким огромным, таким же необъятным, как мир, чтобы оно охватило, вобрало в себя все ликование бытия, чтобы оно стало таким же великим, как Бог, Который дал это Слово, о слово смертное и преходящее, красотой и бесконечной страстностью вновь обращенное в вечность. И вот — оно написано, оно звучит, это слово, бесконечно повторяемое: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Да, все голоса этой земли следует объединить: мужские — светлые, темные, твердые; женские — податливые, мягкие; они заполняют все пространство, растут и меняют свою тональность, они связываются, освобождаются в ритмичном хоре, они поднимаются и опускаются по лестнице Иакова*, они успокаивают услаждающими прикосновениями смычков к струнам скрипок, воодушевляют резкими звуками фанфар, бушуют и грохочут в громах органа: Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! — из этого слова, из этого благодарения следует создать ликование, которое с этой земли вернется назад, к Творцу Вселенной!
Слезы застлали глаза Генделю, так был он потрясен, прочитанным, прочувствованным. Еще не все было прочитано, оставалась третья часть оратории. Но после слов «Аллилуйя! Аллилуйя!» он читать более не мог. Он был переполнен звуками этого ликования, звуки расширялись, напрягались, вызывали боль, словно поток огня, желающий течь, не могущий не течь. О, как тесно было этим звукам, они рвались из него, стремились назад, к небу. Торопливо схватил он перо, записал, с волшебной быстротой громоздились знаки один возле другого. Он не мог удержаться, его гнало и гнало, подобно тому, как буря гонит корабль под парусами. Вокруг молчала ночь, над большим городом лежала влажная немая темнота. Но в нем, в Генделе, лились потоки света, и неслышно гремела музыка мироздания.
Когда утром слуга осторожно вошел в комнату, Гендель сидел еще за столом и писал. Он не ответил, когда Кристоф Шмидт, адлатус*, робко спросил, не может ли он быть полезен копированием, композитор лишь заворчал глухо и угрожающе. Никто не решался больше войти к нему, и эти три недели он не покидал комнату, а когда ему приносили еду, он левой рукой отламывал пару раз хлеб, правой же продолжал писать. Остановиться он уже не мог, это было как опьянение. Если он вставал и шел по комнате, громко напевая и размахивая руками в такт, глаза его ничего не видели; когда с ним заговаривали, он испуганно вздрагивал и ответ его был неопределенен и сбивчив. Это были тяжкие дни для слуги. Приходили кредиторы, требовали погашения долговых обязательств, приходили певцы просить у маэстро праздничные кантаты, приходили посыльные с приглашением Генделя в королевский дворец; слуга всем должен был отказывать, так как, раз обратившись к увлеченному работой человеку, он в ответ услышал львиный рык гнева. В эти недели Георг Фридрих Гендель потерял представление о времени, он не различал более дней и ночей, он жил в некоей сфере, где время проявляется лишь в ритме и такте, он пребывал во власти бушующего потока, что извергался из него все настойчивей, все напористей, по мере того как произведение приближалось к своей быстрине, к порогам, к своему завершению. Замурованный самим собой, мерил он созданную им самим темницу топающими, подчиняющимися такту произведения шагами, он пел, подбегал к чембало, брал аккорд, затем вновь возвращался к столу и писал, писал, пока пальцы не сводила судорога; никогда прежде на него не нисходил такой творческий экстаз, никогда не жил он так, не страдал так, растворившись в музыке.
Наконец, через три недели — непостижимо поныне и во веки веков! — 14 сентября, труд был завершен. Слово стало звуком, неувядаемо цвело и звучало то, что только что было сухой, холодной речью. Подобно тому как ранее свершилось чудо воскрешения парализованного тела, сейчас свершилось чудо воли — воспылала душа. Все было написано, были созданы и развернулись в мелодиях и взлетах образы — не хватало одного лишь последнего слова оратории: «Аминь». Но это слово, эти два маленьких слога заставляли Генделя построить из них звучащую лестницу к небу. Один голос он бросил на это и другой в чередующемся хоре, он растягивал их, эти два слога, и отрывал их друг от друга, чтобы вновь сплавить, словно дыхание Господне, проникла его страсть в это заключительное слово великой молитвы, обширным, как мир, было оно и полно было полнотой мира. Это одно, это последнее слово не отпускало его, и он не мог расстаться с ним; великолепной фугой построил он это «Аминь», из первого звука, из звонкого «а», первородного звука начала, пока он не стал кафедральным собором, гудящим и заполненным людьми, шпилем своим возносящимся в небо все выше и выше, рушащимся и вновь взметывающимся вверх и, наконец, схваченным бурей органа, силой объединившихся голосов, он вновь и вновь взмывал вверх, заполняя собой все сферы, и казалось, к этому торжественному гимну благодарности присоединились ангелы, и балки перекрытий раскалывались от этого вечного «Аминь! Аминь! Аминь!».
С большим трудом Гендель поднялся. Перо выпало из руки. Он не знал, где находится. Он ничего не видел, ничего не слышал. Только усталость чувствовал он, безмерную усталость. Ему нужно было держаться за стену, так кружилась голова. Силы покинули его, тело смертельно устало, мысли путались. Словно слепой, брел он вдоль стены. Упал в постель и заснул как мертвый.
Трижды в первой половине дня слуга тихо приоткрывал дверь в спальню. Маэстро спал, недвижным, как изваянное из серого камня, было его замкнутое лицо. В полдень, войдя в комнату в четвертый раз, слуга попытался разбудить его. Он громко кашлянул, шумно передвинул кресло. Но в бездонную глубину этого сна не проникал никакой звук, сознания спящего не достигало ни одно слово. После полудня слуге на помощь пришел Кристоф Шмидт. Гендель все еще лежал в неподвижности. Фамулус наклонился над спящим: словно мертвый герой на поле брани после победы, лежал он, пораженный усталостью после несказанно великого свершения. Но ни Кристоф Шмидт, ни слуга ничего не знали ни о свершениях, ни о победе, их обуял ужас при виде этой зловещей неподвижности; они испугались, не поразил ли маэстро второй удар. И когда вечером, несмотря на все попытки растолкать его, Гендель не проснулся — уже семнадцать часов лежал он недвижим,— Кристоф Шмидт побежал к врачу. Он не сразу нашел доктора Дженкинса. Тот, воспользовавшись мягким вечером, вышел на Темзу поудить; он стал ворчать, недовольный неприятной помехой отдыху. Но, услышав, что дело касается Генделя, быстро собрал свои рыболовные снасти, сходил — на это ушло немало времени — за хирургическим инструментом, чтобы было чем, если понадобится, отворить кровь, и, наконец, пони с обоими седоками зарысил в направлении к Брук-стрит.
Но навстречу им, размахивая руками, выбежал слуга.
— Он встал,— кричал он им,— и ест, как шестеро портовых грузчиков. Половину йоркширского окорока умял, четыре пинты пива выпил и просит еще.
И действительно, Гендель, словно Бобовый король*, сидел за столом, уставленным снедью, и, подобно тому, как за три бессонные недели проспал день и ночь, он теперь пил и ел на радость своему гигантскому телу, как бы желая принять в себя все, что израсходовал за эти недели, творя свое произведение. Увидев доктора, он засмеялся, и постепенно этот смех перерос в чудовищный громкий, гремящий, гомерический хохот; Шмидт вспомнил, что за все эти недели он не видел даже улыбки на губах Генделя, только напряженность и гнев. Теперь же присущая натуре композитора веселость вернулась к нему, веселость гудела, словно прилив, ударяющийся о скалу, она пенилась и билась клокочущими звуками,— ни разу в своей жизни Гендель не смеялся так, как сейчас, увидев врача, спешащего к нему на помощь в час, когда он чувствовал себя здоровым как никогда и радость бытия переполняла его. Высоко поднял он кружку и, качая ею, приветствовал Дженкинса.
— Лопни мои глаза,— поразился доктор.— Что с вами произошло? Какой эликсир вы выпили? Жизнь так и прет из вас! Что стряслось с вами?
Гендель смотрел на него, смеясь, с горящими от возбуждения глазами. Затем постепенно успокоился, стал серьезным. Он медленно встал, подошел к чембало. Подсел к инструменту, руки сначала прошлись по клавишам, не извлекая из инструмента звуков. Потом он повернулся, как-то особенно усмехнулся и начал тихо играть, говоря и напевая мелодию речитатива «Вепош, I tell you a mystery* («Внемлите, тайну вам открою») — это были слова из «Мессии», и подал он их поначалу шутливо. Но, едва начав, он уже не мог не продолжать. Играя, Гендель забыл все вокруг, да и себя также. Вдохновение захватило и увлекло его. Внезапно он вновь оказался в своем произведении, он пел, он играл последнюю партию хора, созданную им в сомнамбулическом состоянии, как бы во сне; бодрствуя, он слышал ее сейчас впервые: «Oh, death, where is thy sting» («Смерть, где жало твое?»), внутренне чувствовал это, пронизанный пламенем жизни, и голос его обретал все большую и большую силу, и вместе с ним хор, ликующий, торжествующий, и далее, далее играл он и пел до «Аминь, аминь, аминь», и казалось, вот-вот рухнет здание, такова была сила звуков, такова была их мощь.
Доктор Дженкинс стоял словно оглушенный. И когда Гендель наконец поднялся, сказал смущенно, восхищенный, не найдя других слов:
— Ну, ничего подобного я никогда не слышал. Вы просто одержимы дьяволом.
Но тут помрачнело лицо Генделя. И он испугался своего произведения и той милости, что снизошла на него как во сне. И стыдно стало ему. Он отвернулся и сказал тихо, так, что находящиеся в комнате едва услышали:
— Напротив, я думаю, что со мной был Бог.
Несколько месяцев спустя в Дублине* в дверь дома на Эбби-стрит, где остановился приехавший из Лондона благородный гость, великий композитор Гендель, постучались два хорошо одетых господина. Они обратились к нему с почтительной просьбой. В эти месяцы маэстро осчастливил столицу Ирландии своими великолепными произведениями, многие из которых прозвучали здесь впервые. Однако им стало известно, что он также хочет исполнить здесь недавно написанную им ораторию «Мессия», и, выбрав Дублин, а не Лондон для этого первого исполнения оратории, маэстро оказал столице Ирландии большую честь. Поэтому следует ожидать, что концерт этот даст особо высокий сбор. Вот они и пришли спросить, не согласится ли маэстро — щедрость его общеизвестна — деньги за это первое исполнение оратории передать благотворительным учреждениям, которые они имеют честь представлять.
Гендель дружелюбно смотрел на них. Он любил этот город, подаривший ему свою любовь, сердце его было открыто дублинцам. Он охотно соглашается на это предложение, заметил он, посмеиваясь, им следует лишь назвать благотворительное учреждение, которому надлежит передать деньги, полученные за концерт.
— Обществу помощи заключенным в различных тюрьмах,— сказал добродушный седовласый господин.
— И больным госпиталя Милосердия,— добавил второй.
Но, само собой разумеется, уточнили они, великодушное дарение относится лишь к деньгам за первое исполнение, деньги за все последующие остаются за маэстро.
Но Гендель возразил.
— Нет,— сказал он тихо,— никаких денег за это произведение. Никогда я не приму денег за исполнение этой оратории, я и сам вечный должник за нее*. Эти деньги всегда будут принадлежать больным и заключенным. Ибо сам я был больным и исцелился, творя это произведение. И узником был, а оно меня освободило.
Оба господина переглянулись удивленно. Они не все поняли из сказанного. Но горячо поблагодарили, откланялись, спеша распространить по городу радостную весть.
7 апреля 1742 года была проведена последняя репетиция. Слушателями были немногие родственники хористов обоих кафедральных соборов; экономии ради помещение концертного зала на Фишамбл-стрит было освещено скудно. На пустых скамьях тут и там небольшими группками и поодиночке сидели те, кто пришел слушать новую ораторию маэстро из Лондона. Темно и холодно было в большом зале. Но едва, подобно звонким водопадам, начали бушевать хоры, произошло нечто поразительное. Сидящие в разных концах зала люди стали непроизвольно придвигаться друг к другу и сбились постепенно в единую темную массу, изумленную, обратившуюся в слух; как будто каждому в отдельности из сидящих в зале было слишком много этой музыки — музыки, подобной которой им слышать еще не приходилось,— очень уж велика была сила этой музыки, и они боялись, что она вот-вот смоет их и унесет. Все теснее и теснее жались они друг к другу, как будто внимали музыке единым сердцем, словно единая община воспринимали они слово глубокой веры, которое, произносимое на все лады, гремело им навстречу из сложнейшего переплетения голосов. Каждый чувствовал себя бессильным перед этой первобытной мощью и в то же время — счастливым тем, что подхвачен и несом ею, и трепет восторга пронизывал их всех как некое единое тело. А когда впервые загремело славословие «Аллилуйя!» — оно потрясло слушателей, и в едином порыве все поднялись; они чувствовали — нельзя жаться к земле, подхваченные необоримой силой, они встали, чтобы своими голосами хотя бы немного приблизиться к Богу и благоговейно служить Ему. А потом, когда кончился концерт, они пошли и стали рассказывать всем своим близким, что только что прослушанная ими оратория не имеет равных на земле. И город был потрясен этим сообщением, и многие, очень многие желали услышать этот шедевр.
Шесть дней спустя, вечером 13 апреля, огромная толпа скопилась у дверей концертного зала. Дамы пришли в платьях без кринолинов, кавалеры были без шпаг, с тем, чтобы в зале могло поместиться как можно больше людей; семьсот человек — никогда столько людей не собиралось в этом помещении — втиснулось в зал, такова была слава, разнесшаяся об этой оратории; когда же началось ее исполнение, люди затаили дыхание. Но тут с ураганной мощью грянули хоры, и сердца слушателей затрепетали. Гендель стоял у органа. Он хотел следить за исполнением своего произведения, вести его, но сам оторвался от него, потерялся в нем, оказался чужим ему, как будто никогда не создавал, не лепил его, никогда раньше не слышал его, и вот оказался вовлеченным в сотворенный им самим поток звуков. И когда зазвучало «Аминь», он непроизвольно запел с хором, и пел так, как никогда до сих пор в жизни не пел. Но затем, когда бурные восторги слушателей заполнили зал, он тихо отошел в сторону, чтобы благодарить не людей, желавших выразить ему свою глубокую признательность, а Милосердие, даровавшее ему это произведение.
Шлюз открылся. И вновь годы и годы течет звонкий поток. Отныне ничто не могло заставить Генделя склониться, ничто не могло воскресшего поставить на колени вновь. Созданное им в Лондоне Оперное товарищество опять становилось банкротом, опять травили его кредиторы, но он не терял мужества, он выстоял, беззаботно шел, шестидесятилетний, своим путем, отмерял жизненный путь своими произведениями словно придорожными столбами. Ему чинили препятствия, он легко преодолевал их. Возраст брал свое, силы иссякали — парализовало руку, подагра изуродовала ноги,— но душа не знала устали, он творил и творил. Он стал слепнуть и, когда писал своего «Иеффая», ослеп*. Но и незрячий, подобно Бетховену, пораженному глухотой, он продолжал творить, неутомимый, непобедимый, тем смиреннее перед Богом, чем прекраснее были его победы на земле.
Как все настоящие, строгие к себе художники, свои произведения он не превозносил. Но одно из них очень любил — «Мессию», он любил это произведение из благодарности: оно вызволило его из бездны, помогло ему исцелиться. Из года в год исполнял он эту ораторию в Лондоне, каждый раз с неизменным успехом, и каждый раз после исполнения «Мессии» всю выручку от концерта, пятьсот фунтов, передавал больницам — для недужных, в тюрьмы — для облегчения участи тех, кто томился в оковах. И именно этим произведением, которое помогло ему выбраться из Аида, он пожелал проститься с публикой. Шестого апреля 1759 года уже тяжело больной семидесятичетырехлетний композитор вышел еще раз на подмостки Ковент-Гардена. И вот стоял он, слепец-гигант, среди своих преданных друзей, среди музыкантов и певцов; его безжизненные, его угасшие глаза не видели их. Но едва в великом, бурном порыве на него нахлынули волны звуков, едва ликование омыло его ураганом сотен голосов, усталое лицо композитора осветилось, прояснилось. Он размахивал руками в такт музыке, он пел так серьезно и истово, как если бы торжественно стоял у изголовья собственного гроба, молился вместе со всеми о своем спасении и о спасении всех людей. Лишь однажды, когда с возгласом хора «The trumpet shall round* («Вострубит труба») резко вступили трубы, он вздрогнул и посмотрел своими невидящими глазами вверх, как бы говоря этим, что уже сейчас готов к Страшному суду; он знал, что свою работу сделал хорошо. Он мог с поднятой головой предстать пред лицом Бога.
Взволнованные, вели друзья слепца домой. И они чувствовали — это было прощание. В постели он тихо шевелил губами. Шептал, что хотел бы умереть на Страстную пятницу. Врачи дивились, они не понимали его, они не знали, что Страстная пятница, которая в этом году приходилась на 13 апреля, была днем, когда тяжелая десница повергла его в прах, днем, когда его «Мессия» впервые прозвучал для мира. В этот день, когда все в нем умерло, он воскрес. В этот день воскресения он хотел умереть, дабы иметь уверенность, что воскреснет для вечной жизни.
И действительно, эта поразительная воля имела власть не только над жизнью, но и над смертью. Тринадцатого апреля Генделя оставили силы. Он ничего более не видел, ничего не слышал, недвижимым лежало огромное тело в подушках, бренная оболочка отлетающей души. Но подобно тому, как полая раковина шумит грохотом моря, так и в нем звучала неслышная музыка, менее знакомая и более прекрасная, чем та, которую он когда-либо слышал. Медленно из изнуренного тела отпускали волны этой музыки душу, стремящуюся вверх, в невесомость. Поток вливался в поток, вечное звучание — в вечную сферу. И на следующий день, еще не проснулись пасхальные колокола, умерло то, что оставалось в Георге Фридрихе Генделе смертным.
Скрыть
Скрытый текстГений одной ночи
1792 год. Уже целых два — уже три месяца не может Национальное собрание решить вопрос: мир или война против австрийского императора и прусского короля. Сам Людовик XVI пребывает в нерешительности: он понимает, какую опасность несет ему победа революционных сил, но понимает он и опасность их поражения. Нет единого мнения и у партий. Жирондисты, желая удержать в своих руках власть, рвутся к войне; якобинцы с Робеспьером, стремясь стать у власти, борются за мир. Напряжение с каждым днем возрастает: газеты вопят, в клубах идут бесконечные споры, все неистовей роятся слухи, и все сильней и сильней распаляется благодаря им общественное мнение. И потому, когда 20 апреля король Франции объявляет наконец войну, все невольно испытывают облегчение, как бывает при разрешении любого трудного вопроса. Все эти бесконечные долгие недели над Парижем тяготела давящая душу грозовая атмосфера, но еще напряженнее, еще тягостнее возбуждение, царящее в пограничных городах. Ко всем бивакам уже подтянуты войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольческие дружины и отряды Национальной гвардии; повсюду возводятся укрепления, и прежде всего в Эльзасе, где знают, что на долю этого маленького клочка французской земли, как всегда в боях между Францией и Германией, выпадет первое, решающее сражение. Здесь, на берегу Рейна, враг, противник — это не отвлеченное, расплывчатое понятие, не риторическая фигура, как в Париже, а сама ощутимая, зримая действительность; с предмостного укрепления — башни собора — можно невооруженным глазом различить приближающиеся прусские полки. По ночам над холодно сверкающей в лунном свете рекой ветер несет с того берега сигналы вражеского горна, бряцанье оружия, грохот пушечных лафетов. И каждый знает: единое слово, один королевский декрет — и жерла прусских орудий извергнут гром и пламя, и возобновится тысячелетняя борьба Германии с Францией, на сей раз во имя новой свободы, с одной стороны; и во имя сохранения старого порядка — с другой.
И потому столь знаменателен день 25 апреля 1792 года, когда военная эстафета доставила из Парижа в Страсбург сообщение о том, что Франция объявила войну. Тотчас же из всех домов и переулков хлынули потоки возбужденных людей; торжественно, полк за полком, проследовал для последнего смотра на главную площадь весь городской гарнизон. Там его ожидает уже мэр Страсбурга Дитрих с трехцветной перевязью через плечо и трехцветной кокардой на шляпе, которой он размахивает, приветствуя дефилирующие войска. Фанфары и барабанная дробь призывают к тишине, и Дитрих громко зачитывает составленную на французском и немецком языках декларацию, он читает ее на всех площадях. И едва умолкают последние слова, полковой оркестр играет первый из маршей революции — Карманьолу. Это, собственно, даже не марш, а задорная, вызывающе-насмешливая танцевальная песенка, но мерный звякающий шаг придает ей ритм походного марша. Толпа снова растекается по домам и переулкам, повсюду разнося охвативший ее энтузиазм; в кафе, в клубах произносят зажигательные речи и раздают прокламации. «К оружию, граждане! Вперед, сыны отчизны! Мы никогда не склоним выи!» Такими и подобными призывами начинаются все речи и прокламации, и повсюду, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, устами всех граждан повторяются эти боевые, звучные лозунги: «К оружию, граждане! Дрожите, коронованные тираны! Вперед, свобода дорогая!» И слыша эти пламенные слова, ликующие толпы снова и снова подхватывают их.
При объявлении войны на площадях и улицах всегда ликует толпа; но в эти нее часы всеобщего ликования слышны и другие, осторожные голоса; объявление войны пробуждает страх и заботу, которые, однако, притаились в робком молчании либо шепчут чуть слышно по темным углам. Всегда и повсюду есть матери; а не убьют ли чужие солдаты моего сына? — думают они; везде есть крестьяне, которым дороги их домишки, земля, имущество, скот, урожаи; так не будут ли их жилища разграблены, а нивы истоптаны озверелыми полчищами? Не будут ли напитаны кровью их пашни? Но мэр города Страсбурга, барон Фридрих Дитрих, хотя он и аристократ, как лучшие представители французской аристократии, всей душою предан делу новой свободы; он желает слышать лишь громкие, уверенно звучащие голоса надежды, и потому он превращает день объявления войны в народный праздник. С трехцветной перевязью через плечо спешит он с собрания на собрание, воодушевляя народ. Он приказывает раздать выступающим в поход солдатам вино и дополнительные пайки, а вечером устраивает в своем просторном особняке на Плас де Бройльи прощальный вечер для генералов, офицеров и высших административных лиц, и царящее на нем воодушевление заранее превращает его в празднество победы. Генералы, как вообще все генералы на свете, твердо уверены в том, что победят; они играют на этом вечере роль почетных председателей, а молодые офицеры, которые видят в войне весь смысл своей жизни, свободно делятся мнениями, так и подзадоривая друг друга. Они размахивают шпагами, обнимаются, провозглашают тосты и, подогретые добрым вином, произносят все более и более пылкие речи. И в речах этих вновь повторяются зажигательные лозунги газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед, плечом к плечу! Пусть дрожат коронованные тираны, пронесем наши знамена над Европой! Священна к родине любовь!» Весь народ, вся страна, сплоченная верой в победу, общим стремлением бороться за свободу, жаждет в такие моменты слиться воедино.
И вот в разгар речей и тостов барон Дитрих обращается к сидящему возле него молоденькому капитану инженерных войск по имени Руже. Он вспомнил, что этот славный — не то чтобы красавец, но весьма симпатичный офицерик — полгода тому назад написал в честь провозглашения конституции неплохой гимн свободе, тогда же переложенный для оркестра полковым музыкантом Плейелем. Вещица оказалась мелодичной, военная хоровая капелла разучила ее, и она была успешно исполнена в сопровождении оркестра на главной площади города. Не устроить ли такое же торжество и по случаю объявления войны и выступления войск в поход? Барон Дитрих небрежным тоном, как обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, спрашивает капитана Руже (кстати говоря, этот капитан без каких бы то ни было оснований присвоил дворянский титул и носит фамилию Руже де Лиль), не воспользуется ли он патриотическим подъемом, чтобы сочинить походную песню для Рейнской армии, которая завтра уходит сражаться с врагом.
Руже — маленький, скромный человек он: никогда не мнил себя великим художником — стихи его никто не печатает, а оперы отвергают все театры, но он знает, что стихи на случай ему удаются. Желая угодить высокому должностному лицу и другу, он соглашается. Хорошо, он попробует. — Браво, Руже! — Сидящий напротив генерал пьет за его здоровье и велит, как только песня будет готова, тотчас же прислать ее на поле сражения — пусть это будет что-нибудь вроде окрыляющего шаг патриотического марша. Рейнской армии в самом деле нужна такая песня. Между тем кто-то уже произносит новую речь. Снова тосты, звон бокалов, шум. Могучая волна всеобщего воодушевления поглотила случайный краткий разговор. Все восторженней и громче звучат голоса, все более бурной становится пирушка, и лишь далеко за полночь покидают гости дом мэра.
Глубокая ночь. Кончился столь знаменательный для Страсбурга день 25 апреля, день объявления войны, — вернее, уже наступило 26 апреля. Все дома окутаны мраком, но мрак обманчив — в нем нет ночного покоя, город возбужден. Солдаты в казармах готовятся к походу, а во многих домах с закрытыми ставнями более осторожные из граждан, быть может, уже собирают пожитки, готовясь к бегству. По улицам маршируют взводы пехотинцев; то проскачет, цокая копытами, конный вестовой, то прогрохочут по мостовой пушки, и все время раздается монотонная перекличка часовых. Враг слишком близок: слишком взволнована и встревожена душа города, чтобы он мог уснуть в столь решающие мгновения.
Необычайно взволнован и Руже, добравшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки в доме 126 на Гранд Рю. Он не забыл обещания поскорей сочинить для Рейнской армии походный марш. Он беспокойно расхаживает из угла в угол по тесной комнате. Как начать? Как начать? В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирании!..» Но вспоминаются ему и другие, подслушанные мимоходом слова: то голоса женщин, дрожащих за жизнь сыновей, голоса крестьян, боящихся, что поля их будут растоптаны вражескими полчищами и политы кровью. Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строки; это лишь отзвук, эхо, повторение слышанных им воззваний:
Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает!
Он перечитывает и сам удивляется: как раз то, что нужно. Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. И — о чудо! — с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все приходит в гармонию: все порожденные этим днем чувства, все слышанные на улице и банкете слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, облекает в ритм мелодии переходившие сегодня, в этот знаменательный день, из уст в уста слова, и он выразил, пропел, рассказал в своей песне все, что перечувствовал в тот день весь французский народ. Не надо ему сочинять и мелодию, сквозь закрытые ставни в комнату проникает ритм улицы, ритм этой тревожной ночи, гневный и вызывающий; его отбивают шаги марширующих солдат, грохот пушечных лафетов. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим слухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. Все покорнее подчиняется мелодия ликующему и словно молотом отбиваемому такту, который выстукивает сердце всего французского народа. Словно под чью-то диктовку, поспешнее и поспешнее записывает Руже слова и ноты — он охвачен бурным порывом, какого доселе не ведала его мелкая мещанская душа. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущие ему, нет, а лишь чудесно завладевшие его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую, сверкающую ракету метнули до самых звезд. На одну только ночь суждено капитану Руже де Лилю стать братом бессмертных; первые две строки песни, составленные из готовых фраз, из лозунгов, почерпнутых на улице и в газетах, дают толчок творческой мысли, и вот появляется строфа, слова которой столь же вечны и непреходящи, как и мелодия:
Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.
Еще несколько строк — и бессмертная песня, рожденная единым порывом вдохновения, в совершенстве сочетающая слова и мелодию, закончена до рассвета. Руже гасит свечу и бросается на постель. Какая-то сила, он и сам не знает какая, вознесла его до неведомых ему высот духовного озарения, а теперь та же сила повергла в тупое изнеможение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Да так оно и есть: в нем снова умер творец, поэт, гений. Но зато на столе, целиком отделившись от спящего, который создал в порыве истинно святого вдохновения это чудо, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь же быстро и одновременно стали песней.
Но вот колокола древнего собора возвещают, как и всегда, наступление утра. Время от времени ветер доносит с того берега Рейна звуки залпов — началась первая перестрелка. Руже просыпается, с трудом выбираясь из глубин мертвого сна. Он смутно чувствует: что-то произошло, произошло с ним, оставив по себе только слабое воспоминание. И вдруг он замечает на столе исписанный листок. Стихи? Но когда же я их сочинил? Музыка? Ноты, набросанные моей рукой? Но когда же я это написал? Ах, да! Обещанная вчера другу Дитриху походная песня для Рейнской армии! Руже пробегает глазами стихи, мычит про себя мотив. Но, как всякий автор только что созданного произведения, чувствует лишь полную неуверенность. Рядом с ним живет его товарищ по полку. Руже спешит показать и спеть ему свою песню. Тому нравится, он предлагает лишь несколько небольших поправок. Эта первая похвала вселяет в Руже уверенность. Сгорая от авторского нетерпения и гордясь, что так быстро выполнил обещанное, он мчится к мэру и застает Дитриха на утренней прогулке; расхаживая по саду, он сочиняет новую речь. Как! Уже готово? Ну что ж, послушаем. Оба идут в гостиную; Дитрих садится за клавесин, Руже поет. Привлеченная необычной в столь ранний час музыкой, приходит супруга мэра. Она обещает переписать песенку, размножить ее и, как истая музыкантша, вызывается написать аккомпанемент, чтобы сегодня же вечером можно было исполнить эту новую песню, вместе со многими другими, перед друзьями дома. Мэр, который гордится своим довольно приятным тенорком, берется выучить ее наизусть; и вот 26 апреля, то есть вечером того же дня, на заре которого были написаны слова и музыка песни, она впервые исполняется в гостиной мэра города Страсбурга перед случайными слушателями.
Вероятно, слушатели дружески аплодировали автору и не скупились на любезные комплименты. Но, разумеется, ни у кого из гостей особняка на главной площади Страсбурга не мелькнуло даже малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крылах бессмертная мелодия. Редко случается, чтобы современники великих людей и великих творений сразу же постигали все их значение; примером может служить письмо супруги мэра своему брату, где это свершившееся чудо гениальности низведено до уровня банального эпизода из светской жизни: «Ты же знаешь, мы часто принимаем гостей, и поэтому, чтобы внести разнообразие в наши вечера, вечно приходится что-то придумывать. Вот мужу и пришла мысль заказать песню по случаю объявления войны. Некий Руже де Лиль, капитан инженерного корпуса, славный молодой человек, поэт и композитор, очень быстро сочинил слова и музыку походной песни. Муле, у которого приятный тенор, тут же спел ее, песенка очень мила, в ней есть что-то своеобразное. Это Глюк, только гораздо лучше и живее. Пригодился и мой талант: я сделала оркестровку и написала партитуру для клавира и других инструментов, так что на мою долю выпало немало труда. Вечером песня была исполнена у нас в гостиной к большому удовольствию всех присутствующих».
«К большому удовольствию всех присутствующих» — каким холодом дышат для нас эти слова! Но ведь при первом исполнении Марсельеза и не могла возбудить иных чувств, кроме дружеского сочувствия и одобрения, ибо она не могла еще предстать во всей своей силе. Марсельеза не камерное произведение для приятного тенора и предназначена отнюдь не для того, чтобы исполняться в провинциальной гостиной одним-единственным певцом между какой-нибудь итальянской арией и романсом. Песня, волнующий, упругий и ударный ритм которой рожден призывом:
«К оружию, граждане!» — обращение к народу, к толпе, и единственный достойный ее аккомпанемент — звон оружия, звуки фанфар и поступь марширующих полков. Не для равнодушных, удобно расположившихся гостей создана эта песня, а для единомышленников, для товарищей по борьбе. И петь ее должен не одинокий голос, тенор или сопрано, а тысячи людских голосов, ибо это походный марш, гимн победы, похоронный марш, песнь отчизны, национальный гимн целого народа. Всю эту многообразную, вдохновляющую силу зажжет в песне Руже де Лиля вдохновение, подобное тому, что породило ее. А пока ее слова и мелодия, в их волшебном созвучии, не проникли еще в душу нации; армия не познала еще в ней своего походного марша, песни победы, а революция — бессмертного пеона, гимна своей славы.
Да и сам Руже де Лиль, с которым произошло это чудо, не больше других понимает значение того, что он создал в лунатическом состоянии под чарами некоего изменчивого духа. Этот симпатичный дилетант от души рад аплодисментам и любезным похвалам. С мелким тщеславием маленького человека он стремится до конца использовать свой маленький успех в маленьком провинциальном кругу. Он поет новую песню своим друзьям в кофейнях, заказывает с нее рукописные копии и посылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу мэра и рекомендациям военного начальства страсбургский полковой оркестр Национальной гвардии разучивает «Походную песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, при выступлении войск, исполняет ее на главной площади города. Патриотически настроенный издатель вызывается напечатать ее, и она выходит с почтительным посвящением Руже де Лиля его начальнику, генералу Люкнеру. Никто из генералов и не думает, однако, вводить у себя при походе новый марш: очевидно, и этой песне Руже де Лиля, подобно всем предшествующим ей произведениям, суждено ограничиться салонным успехом одного вечера, остаться эпизодом провинциальной жизни, обреченным на скорое забвение.
Но никогда живая сила, вложенная в творение мастера, не даст надолго упрятать себя под замок. Творение могут на время забыть, оно может быть запрещено, даже похоронено, и все же стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Месяц, два месяца о «Походной песне Рейнской армии» ни слуху ни духу. Печатные и рукописные экземпляры ее валяются где-нибудь или ходят по рукам равнодушных людей. Но достаточно и того, если вдохновенный труд воодушевит хотя бы одного-единственного человека, ибо подлинное воодушевление всегда плодотворно. 22 июня на противоположном конце Франции, в Марселе, клуб «Друзей конституции» дает банкет в честь выступающих в поход добровольцев. За длинными столами сидят пятьсот пылких юношей в новеньких мундирах Национальной гвардии. Здесь царит то же лихорадочное оживление, что и на пирушке в Страсбурге 25 апреля, но еще более страстное и бурное благодаря южному темпераменту марсельцев и вместеc тем не столь крикливо победоносное, как тогда, в первые часы по объявлении войны. Ибо, вопреки хвастливым заверениям генералов, что французские революционные войска легко переправятся через Рейн и повсюду будут встречены с распростертыми объятиями, этого отнюдь не произошло. Напротив, неприятель глубоко вклинился в пределы Франции, он угрожает ее независимости, свобода в опасности.
В разгар банкета один из юношей — имя его Мирер, он студент-медик университета в Монпелье — стучит по своему бокалу и встает. Все умолкают и глядят на него, ожидая речи, тоста. Но вместо этого юноша, подняв руку, запевает песню, какую-то совсем новую, незнакомую им и неведомо как попавшую в его руки песню, которая начинается словами: «Вперед, сыны отчизны милой!» И вдруг, словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: чувство соприкоснулось с чувством извечные полюсы человеческой воли. Все эти выступающие завтра в поход юноши жаждут сразиться за дело свободы, готовы умереть за отечество; в словах песни они услышали выражение своих самых заветных желаний, самых сокровенных дум; ее ритм неудержимо захватывает их единым восторженным порывом воодушевления. Каждая строфа сопровождается ликующими возгласами, песня исполняется еще раз, все уже запомнили ее мотив и, повскакав с мест, с поднятыми бокалами громовыми голосами вторят припеву: «К оружию, граждане! Ровняй военный строй!» На улице под окнами собрались любопытные, желая послушать, что это здесь поют с таким воодушевлением, и вот они тоже подхватывают припев, а на другой день песню распевают уже десятки тысяч людей. Она печатается новым изданием, и когда 2 июля пятьсот добровольцев покидают Марсель, вместе с ними выходит оттуда и песня. Отныне всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь затянуть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придает шагающим новую энергию. Когда они проходят по деревне и отовсюду сбегаются крестьяне поглазеть на солдат, марсельские добровольцы запевают ее дружным хором. Это их песня: не зная, кем и когда она была написана, не зная и того, что она предназначалась для Рейнской армии, они сделали ее гимном своего батальона. Она их боевое знамя, знамя их жизни и смерти, в своем неудержимом стремлении вперед они жаждут пронести ее над миром.
Париж — вот первая победа Марсельезы, ибо так будет вскоре называться гимн, сочиненный Руже де Лилем. 30 июля батальон марсельских добровольцев со своим знаменем и песней шагает по предместьям города. На улицах толпятся тысячи и тысячи парижан, желая оказать солдатам почетную встречу; и когда пятьсот человек, маршируя по городу, дружно, в один голос поют в такт своим шагам песню, толпа настораживается. Что это за песня? Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Какой торжественный, точно звуки фанфар, припев: «К оружию, граждане!» Эти слова, сопровождаемые раскатистой барабанной дробью, проникают во все сердца! Через два-три часа их поют уже во всех концах Парижа. Забыта Карманьола, забыты все истасканные куплеты и старые марши. Революция обрела в Марсельезе свой голос, и революция приняла ее как свой гимн.
Победоносное шествие Марсельезы неудержимо, оно подобно лавине. Ее поют на банкетах, в клубах, в театрах и даже в церквах после Te Deum, а вскоре и вместо этого псалма. Каких-нибудь два-три месяца, и Марсельеза становится гимном целого народа, походной песней всей армии. Серван, первый военный министр французской республики, сумел почувствовать огромную окрыляющую силу этой единственной в своем роде национальной походной песни. Он издает приказ срочно разослать сто тысяч экземпляров Марсельезы по всем музыкантским командам, и два-три дня спустя песня безвестного автора получает более широкую известность, чем все произведения Расина, Мольера и Вольтера. Ни одно торжество не заканчивается без Марсельезы, ни одна битва не начинается, прежде чем полковой оркестр не проиграет этот марш свободы. В сражениях при Жемаппе и Нервиндене под его звуки строятся для атаки французские войска, и вражеские генералы, подбадривающие своих солдат по старому рецепту двойной порцией водки, с ужасом видят, что им нечего противопоставить всесокрушающей силе этой «страшной» песни, которая, когда ее хором поют тысячи голосов, буйной и гулкой волной бьет по рядам их солдат. Всюду, где сражается Франция, парит Марсельеза, подобно крылатой Нике, богине победы, увлекая на смертный бой бесчисленное множество людей.
А между тем в маленьком гарнизоне Хюнинга сидит никому на свете не известный капитан инженерных войск Руже де Лиль, прилежно вычерчивая планы траншей и укреплений. Быть может, он успел уже и забыть «Походную песню Рейнской армии», созданную им в ту давно минувшую ночь на 26 апреля 1792 года; по крайней мере когда он читает в газетах о новом гимне, о новой походной песне, покорившей Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная «Песня марсельцев», каждый ее такт, каждое слово ее и есть то самое чудо, которое совершилось в нем, произошло с ним далекой апрельской ночью.
Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящая мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека — именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции и не думает о капитане инженерных войск Руже де Лиле, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах Марсельезы, и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он сам их враждебного к себе внимания. Ибо — и это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер; более того: он, как никто другой способствовавший своей бессмертной песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. И когда марсельцы и толпы парижан с его песней на устах громят Тюильри и свергают короля, Руже де Лиль отворачивается от революции. Он отказывается присягнуть Республике и предпочитает выйти в отставку, чем служить якобинцам. Он не желает вкладывать новый смысл в слова своей песни «свобода дорогая»; для него деятели Конвента то же, что коронованные тираны по ту сторону границы. Когда по приказу Комитета общественного спасения ведут на гильотину его друга и крестного отца Марсельезы, мэра Дитриха, генерала Люкнера, которому она посвящена, и всех офицеров-дворян, бывших первыми ее слушателями, Руже дает волю своему озлоблению; и вот — ирония судьбы! — певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера, судят его за измену родине. И только 9 термидора, когда с падением Робеспьера распахнулись двери темниц, спасло французскую революцию от нелепости — отправить под «национальную бритву» творца своей бессмертной песни.
И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое он обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному Руже пережить свой единственный в жизни подлинно творческий час. У него отняли мундир, лишили его пенсии; стихи, оперы, пьесы, которые он пишет, никто не печатает, их нигде не ставят Судьба не прощает дилетанту его вторжения в ряды бессмертных; мелкому человеку приходится поддерживать свое мелкое существование всякого рода мелкими и далеко не всегда чистыми делишками. Карно и позднее Бонапарт пытаются из сострадания помочь ему. Однако с той злосчастной ночи что-то безнадежно надломилось в его душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа пробыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнувшего его к прежнему ничтожеству. Руже ссорится со всеми властями: Бонапарту, который хотел ему помочь, он пишет дерзкие патетические письма и во всеуслышание хвастает, что голосовал против него. Запутавшись в делах, Руже пускается на подозрительные спекуляции, попадает даже в долговую тюрьму Сент-Пелажи за неуплату по векселю. Всем досадивший, осаждаемый кредиторами, выслеживаемый полицией, он забирается под конец куда-то в провинциальную глушь и оттуда, точно из могилы, всеми покинутый и забытый, наблюдает за судьбой своей бессмертной песни. Ему довелось еще быть свидетелем того, как Марсельеза вместе с победоносными войсками Наполеона вихрем промчалась по всем странам Европы, после чего Наполеон, едва став императором, вычеркнул эту песню, как слишком революционную, из программ всех официальных торжеств, а после Реставрации Бурбоны и совсем запретили ее. И когда по прошествии целого человеческого века, в июльскую революцию 1830 года, слова и мелодия песни со всей былой силой вновь прозвучали на баррикадах Парижа и король-буржуа Луи-Филипп пожаловал ее автору крохотную пенсию, озлобленный старик не испытывает уже ничего, кроме удивления. Заброшенному в своем одиночестве человеку кажется чудом, что о нем кто-то вдруг вспомнил; но и эта память недолговечна, и когда в 1836 году семидесятишестилетний старец умер в Шуази-ле-Руа, никто уже не помнил его имени.
И лишь во время мировой войны, когда Марсельеза, давно уже ставшая государственным гимном, вновь воинственно гремела на всех фронтах Франции, последовал приказ перенести прах маленького капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта, наконец-то неведомый миру творец бессмертной песни мог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь довелось ему быть поэтом.
1792 год. Уже целых два — уже три месяца не может Национальное собрание решить вопрос: мир или война против австрийского императора и прусского короля. Сам Людовик XVI пребывает в нерешительности: он понимает, какую опасность несет ему победа революционных сил, но понимает он и опасность их поражения. Нет единого мнения и у партий. Жирондисты, желая удержать в своих руках власть, рвутся к войне; якобинцы с Робеспьером, стремясь стать у власти, борются за мир. Напряжение с каждым днем возрастает: газеты вопят, в клубах идут бесконечные споры, все неистовей роятся слухи, и все сильней и сильней распаляется благодаря им общественное мнение. И потому, когда 20 апреля король Франции объявляет наконец войну, все невольно испытывают облегчение, как бывает при разрешении любого трудного вопроса. Все эти бесконечные долгие недели над Парижем тяготела давящая душу грозовая атмосфера, но еще напряженнее, еще тягостнее возбуждение, царящее в пограничных городах. Ко всем бивакам уже подтянуты войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольческие дружины и отряды Национальной гвардии; повсюду возводятся укрепления, и прежде всего в Эльзасе, где знают, что на долю этого маленького клочка французской земли, как всегда в боях между Францией и Германией, выпадет первое, решающее сражение. Здесь, на берегу Рейна, враг, противник — это не отвлеченное, расплывчатое понятие, не риторическая фигура, как в Париже, а сама ощутимая, зримая действительность; с предмостного укрепления — башни собора — можно невооруженным глазом различить приближающиеся прусские полки. По ночам над холодно сверкающей в лунном свете рекой ветер несет с того берега сигналы вражеского горна, бряцанье оружия, грохот пушечных лафетов. И каждый знает: единое слово, один королевский декрет — и жерла прусских орудий извергнут гром и пламя, и возобновится тысячелетняя борьба Германии с Францией, на сей раз во имя новой свободы, с одной стороны; и во имя сохранения старого порядка — с другой.
И потому столь знаменателен день 25 апреля 1792 года, когда военная эстафета доставила из Парижа в Страсбург сообщение о том, что Франция объявила войну. Тотчас же из всех домов и переулков хлынули потоки возбужденных людей; торжественно, полк за полком, проследовал для последнего смотра на главную площадь весь городской гарнизон. Там его ожидает уже мэр Страсбурга Дитрих с трехцветной перевязью через плечо и трехцветной кокардой на шляпе, которой он размахивает, приветствуя дефилирующие войска. Фанфары и барабанная дробь призывают к тишине, и Дитрих громко зачитывает составленную на французском и немецком языках декларацию, он читает ее на всех площадях. И едва умолкают последние слова, полковой оркестр играет первый из маршей революции — Карманьолу. Это, собственно, даже не марш, а задорная, вызывающе-насмешливая танцевальная песенка, но мерный звякающий шаг придает ей ритм походного марша. Толпа снова растекается по домам и переулкам, повсюду разнося охвативший ее энтузиазм; в кафе, в клубах произносят зажигательные речи и раздают прокламации. «К оружию, граждане! Вперед, сыны отчизны! Мы никогда не склоним выи!» Такими и подобными призывами начинаются все речи и прокламации, и повсюду, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, устами всех граждан повторяются эти боевые, звучные лозунги: «К оружию, граждане! Дрожите, коронованные тираны! Вперед, свобода дорогая!» И слыша эти пламенные слова, ликующие толпы снова и снова подхватывают их.
При объявлении войны на площадях и улицах всегда ликует толпа; но в эти нее часы всеобщего ликования слышны и другие, осторожные голоса; объявление войны пробуждает страх и заботу, которые, однако, притаились в робком молчании либо шепчут чуть слышно по темным углам. Всегда и повсюду есть матери; а не убьют ли чужие солдаты моего сына? — думают они; везде есть крестьяне, которым дороги их домишки, земля, имущество, скот, урожаи; так не будут ли их жилища разграблены, а нивы истоптаны озверелыми полчищами? Не будут ли напитаны кровью их пашни? Но мэр города Страсбурга, барон Фридрих Дитрих, хотя он и аристократ, как лучшие представители французской аристократии, всей душою предан делу новой свободы; он желает слышать лишь громкие, уверенно звучащие голоса надежды, и потому он превращает день объявления войны в народный праздник. С трехцветной перевязью через плечо спешит он с собрания на собрание, воодушевляя народ. Он приказывает раздать выступающим в поход солдатам вино и дополнительные пайки, а вечером устраивает в своем просторном особняке на Плас де Бройльи прощальный вечер для генералов, офицеров и высших административных лиц, и царящее на нем воодушевление заранее превращает его в празднество победы. Генералы, как вообще все генералы на свете, твердо уверены в том, что победят; они играют на этом вечере роль почетных председателей, а молодые офицеры, которые видят в войне весь смысл своей жизни, свободно делятся мнениями, так и подзадоривая друг друга. Они размахивают шпагами, обнимаются, провозглашают тосты и, подогретые добрым вином, произносят все более и более пылкие речи. И в речах этих вновь повторяются зажигательные лозунги газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед, плечом к плечу! Пусть дрожат коронованные тираны, пронесем наши знамена над Европой! Священна к родине любовь!» Весь народ, вся страна, сплоченная верой в победу, общим стремлением бороться за свободу, жаждет в такие моменты слиться воедино.
И вот в разгар речей и тостов барон Дитрих обращается к сидящему возле него молоденькому капитану инженерных войск по имени Руже. Он вспомнил, что этот славный — не то чтобы красавец, но весьма симпатичный офицерик — полгода тому назад написал в честь провозглашения конституции неплохой гимн свободе, тогда же переложенный для оркестра полковым музыкантом Плейелем. Вещица оказалась мелодичной, военная хоровая капелла разучила ее, и она была успешно исполнена в сопровождении оркестра на главной площади города. Не устроить ли такое же торжество и по случаю объявления войны и выступления войск в поход? Барон Дитрих небрежным тоном, как обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, спрашивает капитана Руже (кстати говоря, этот капитан без каких бы то ни было оснований присвоил дворянский титул и носит фамилию Руже де Лиль), не воспользуется ли он патриотическим подъемом, чтобы сочинить походную песню для Рейнской армии, которая завтра уходит сражаться с врагом.
Руже — маленький, скромный человек он: никогда не мнил себя великим художником — стихи его никто не печатает, а оперы отвергают все театры, но он знает, что стихи на случай ему удаются. Желая угодить высокому должностному лицу и другу, он соглашается. Хорошо, он попробует. — Браво, Руже! — Сидящий напротив генерал пьет за его здоровье и велит, как только песня будет готова, тотчас же прислать ее на поле сражения — пусть это будет что-нибудь вроде окрыляющего шаг патриотического марша. Рейнской армии в самом деле нужна такая песня. Между тем кто-то уже произносит новую речь. Снова тосты, звон бокалов, шум. Могучая волна всеобщего воодушевления поглотила случайный краткий разговор. Все восторженней и громче звучат голоса, все более бурной становится пирушка, и лишь далеко за полночь покидают гости дом мэра.
Глубокая ночь. Кончился столь знаменательный для Страсбурга день 25 апреля, день объявления войны, — вернее, уже наступило 26 апреля. Все дома окутаны мраком, но мрак обманчив — в нем нет ночного покоя, город возбужден. Солдаты в казармах готовятся к походу, а во многих домах с закрытыми ставнями более осторожные из граждан, быть может, уже собирают пожитки, готовясь к бегству. По улицам маршируют взводы пехотинцев; то проскачет, цокая копытами, конный вестовой, то прогрохочут по мостовой пушки, и все время раздается монотонная перекличка часовых. Враг слишком близок: слишком взволнована и встревожена душа города, чтобы он мог уснуть в столь решающие мгновения.
Необычайно взволнован и Руже, добравшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки в доме 126 на Гранд Рю. Он не забыл обещания поскорей сочинить для Рейнской армии походный марш. Он беспокойно расхаживает из угла в угол по тесной комнате. Как начать? Как начать? В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирании!..» Но вспоминаются ему и другие, подслушанные мимоходом слова: то голоса женщин, дрожащих за жизнь сыновей, голоса крестьян, боящихся, что поля их будут растоптаны вражескими полчищами и политы кровью. Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строки; это лишь отзвук, эхо, повторение слышанных им воззваний:
Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает!
Он перечитывает и сам удивляется: как раз то, что нужно. Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. И — о чудо! — с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все приходит в гармонию: все порожденные этим днем чувства, все слышанные на улице и банкете слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, облекает в ритм мелодии переходившие сегодня, в этот знаменательный день, из уст в уста слова, и он выразил, пропел, рассказал в своей песне все, что перечувствовал в тот день весь французский народ. Не надо ему сочинять и мелодию, сквозь закрытые ставни в комнату проникает ритм улицы, ритм этой тревожной ночи, гневный и вызывающий; его отбивают шаги марширующих солдат, грохот пушечных лафетов. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим слухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. Все покорнее подчиняется мелодия ликующему и словно молотом отбиваемому такту, который выстукивает сердце всего французского народа. Словно под чью-то диктовку, поспешнее и поспешнее записывает Руже слова и ноты — он охвачен бурным порывом, какого доселе не ведала его мелкая мещанская душа. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущие ему, нет, а лишь чудесно завладевшие его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую, сверкающую ракету метнули до самых звезд. На одну только ночь суждено капитану Руже де Лилю стать братом бессмертных; первые две строки песни, составленные из готовых фраз, из лозунгов, почерпнутых на улице и в газетах, дают толчок творческой мысли, и вот появляется строфа, слова которой столь же вечны и непреходящи, как и мелодия:
Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.
Еще несколько строк — и бессмертная песня, рожденная единым порывом вдохновения, в совершенстве сочетающая слова и мелодию, закончена до рассвета. Руже гасит свечу и бросается на постель. Какая-то сила, он и сам не знает какая, вознесла его до неведомых ему высот духовного озарения, а теперь та же сила повергла в тупое изнеможение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Да так оно и есть: в нем снова умер творец, поэт, гений. Но зато на столе, целиком отделившись от спящего, который создал в порыве истинно святого вдохновения это чудо, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь же быстро и одновременно стали песней.
Но вот колокола древнего собора возвещают, как и всегда, наступление утра. Время от времени ветер доносит с того берега Рейна звуки залпов — началась первая перестрелка. Руже просыпается, с трудом выбираясь из глубин мертвого сна. Он смутно чувствует: что-то произошло, произошло с ним, оставив по себе только слабое воспоминание. И вдруг он замечает на столе исписанный листок. Стихи? Но когда же я их сочинил? Музыка? Ноты, набросанные моей рукой? Но когда же я это написал? Ах, да! Обещанная вчера другу Дитриху походная песня для Рейнской армии! Руже пробегает глазами стихи, мычит про себя мотив. Но, как всякий автор только что созданного произведения, чувствует лишь полную неуверенность. Рядом с ним живет его товарищ по полку. Руже спешит показать и спеть ему свою песню. Тому нравится, он предлагает лишь несколько небольших поправок. Эта первая похвала вселяет в Руже уверенность. Сгорая от авторского нетерпения и гордясь, что так быстро выполнил обещанное, он мчится к мэру и застает Дитриха на утренней прогулке; расхаживая по саду, он сочиняет новую речь. Как! Уже готово? Ну что ж, послушаем. Оба идут в гостиную; Дитрих садится за клавесин, Руже поет. Привлеченная необычной в столь ранний час музыкой, приходит супруга мэра. Она обещает переписать песенку, размножить ее и, как истая музыкантша, вызывается написать аккомпанемент, чтобы сегодня же вечером можно было исполнить эту новую песню, вместе со многими другими, перед друзьями дома. Мэр, который гордится своим довольно приятным тенорком, берется выучить ее наизусть; и вот 26 апреля, то есть вечером того же дня, на заре которого были написаны слова и музыка песни, она впервые исполняется в гостиной мэра города Страсбурга перед случайными слушателями.
Вероятно, слушатели дружески аплодировали автору и не скупились на любезные комплименты. Но, разумеется, ни у кого из гостей особняка на главной площади Страсбурга не мелькнуло даже малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крылах бессмертная мелодия. Редко случается, чтобы современники великих людей и великих творений сразу же постигали все их значение; примером может служить письмо супруги мэра своему брату, где это свершившееся чудо гениальности низведено до уровня банального эпизода из светской жизни: «Ты же знаешь, мы часто принимаем гостей, и поэтому, чтобы внести разнообразие в наши вечера, вечно приходится что-то придумывать. Вот мужу и пришла мысль заказать песню по случаю объявления войны. Некий Руже де Лиль, капитан инженерного корпуса, славный молодой человек, поэт и композитор, очень быстро сочинил слова и музыку походной песни. Муле, у которого приятный тенор, тут же спел ее, песенка очень мила, в ней есть что-то своеобразное. Это Глюк, только гораздо лучше и живее. Пригодился и мой талант: я сделала оркестровку и написала партитуру для клавира и других инструментов, так что на мою долю выпало немало труда. Вечером песня была исполнена у нас в гостиной к большому удовольствию всех присутствующих».
«К большому удовольствию всех присутствующих» — каким холодом дышат для нас эти слова! Но ведь при первом исполнении Марсельеза и не могла возбудить иных чувств, кроме дружеского сочувствия и одобрения, ибо она не могла еще предстать во всей своей силе. Марсельеза не камерное произведение для приятного тенора и предназначена отнюдь не для того, чтобы исполняться в провинциальной гостиной одним-единственным певцом между какой-нибудь итальянской арией и романсом. Песня, волнующий, упругий и ударный ритм которой рожден призывом:
«К оружию, граждане!» — обращение к народу, к толпе, и единственный достойный ее аккомпанемент — звон оружия, звуки фанфар и поступь марширующих полков. Не для равнодушных, удобно расположившихся гостей создана эта песня, а для единомышленников, для товарищей по борьбе. И петь ее должен не одинокий голос, тенор или сопрано, а тысячи людских голосов, ибо это походный марш, гимн победы, похоронный марш, песнь отчизны, национальный гимн целого народа. Всю эту многообразную, вдохновляющую силу зажжет в песне Руже де Лиля вдохновение, подобное тому, что породило ее. А пока ее слова и мелодия, в их волшебном созвучии, не проникли еще в душу нации; армия не познала еще в ней своего походного марша, песни победы, а революция — бессмертного пеона, гимна своей славы.
Да и сам Руже де Лиль, с которым произошло это чудо, не больше других понимает значение того, что он создал в лунатическом состоянии под чарами некоего изменчивого духа. Этот симпатичный дилетант от души рад аплодисментам и любезным похвалам. С мелким тщеславием маленького человека он стремится до конца использовать свой маленький успех в маленьком провинциальном кругу. Он поет новую песню своим друзьям в кофейнях, заказывает с нее рукописные копии и посылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу мэра и рекомендациям военного начальства страсбургский полковой оркестр Национальной гвардии разучивает «Походную песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, при выступлении войск, исполняет ее на главной площади города. Патриотически настроенный издатель вызывается напечатать ее, и она выходит с почтительным посвящением Руже де Лиля его начальнику, генералу Люкнеру. Никто из генералов и не думает, однако, вводить у себя при походе новый марш: очевидно, и этой песне Руже де Лиля, подобно всем предшествующим ей произведениям, суждено ограничиться салонным успехом одного вечера, остаться эпизодом провинциальной жизни, обреченным на скорое забвение.
Но никогда живая сила, вложенная в творение мастера, не даст надолго упрятать себя под замок. Творение могут на время забыть, оно может быть запрещено, даже похоронено, и все же стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Месяц, два месяца о «Походной песне Рейнской армии» ни слуху ни духу. Печатные и рукописные экземпляры ее валяются где-нибудь или ходят по рукам равнодушных людей. Но достаточно и того, если вдохновенный труд воодушевит хотя бы одного-единственного человека, ибо подлинное воодушевление всегда плодотворно. 22 июня на противоположном конце Франции, в Марселе, клуб «Друзей конституции» дает банкет в честь выступающих в поход добровольцев. За длинными столами сидят пятьсот пылких юношей в новеньких мундирах Национальной гвардии. Здесь царит то же лихорадочное оживление, что и на пирушке в Страсбурге 25 апреля, но еще более страстное и бурное благодаря южному темпераменту марсельцев и вместеc тем не столь крикливо победоносное, как тогда, в первые часы по объявлении войны. Ибо, вопреки хвастливым заверениям генералов, что французские революционные войска легко переправятся через Рейн и повсюду будут встречены с распростертыми объятиями, этого отнюдь не произошло. Напротив, неприятель глубоко вклинился в пределы Франции, он угрожает ее независимости, свобода в опасности.
В разгар банкета один из юношей — имя его Мирер, он студент-медик университета в Монпелье — стучит по своему бокалу и встает. Все умолкают и глядят на него, ожидая речи, тоста. Но вместо этого юноша, подняв руку, запевает песню, какую-то совсем новую, незнакомую им и неведомо как попавшую в его руки песню, которая начинается словами: «Вперед, сыны отчизны милой!» И вдруг, словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: чувство соприкоснулось с чувством извечные полюсы человеческой воли. Все эти выступающие завтра в поход юноши жаждут сразиться за дело свободы, готовы умереть за отечество; в словах песни они услышали выражение своих самых заветных желаний, самых сокровенных дум; ее ритм неудержимо захватывает их единым восторженным порывом воодушевления. Каждая строфа сопровождается ликующими возгласами, песня исполняется еще раз, все уже запомнили ее мотив и, повскакав с мест, с поднятыми бокалами громовыми голосами вторят припеву: «К оружию, граждане! Ровняй военный строй!» На улице под окнами собрались любопытные, желая послушать, что это здесь поют с таким воодушевлением, и вот они тоже подхватывают припев, а на другой день песню распевают уже десятки тысяч людей. Она печатается новым изданием, и когда 2 июля пятьсот добровольцев покидают Марсель, вместе с ними выходит оттуда и песня. Отныне всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь затянуть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придает шагающим новую энергию. Когда они проходят по деревне и отовсюду сбегаются крестьяне поглазеть на солдат, марсельские добровольцы запевают ее дружным хором. Это их песня: не зная, кем и когда она была написана, не зная и того, что она предназначалась для Рейнской армии, они сделали ее гимном своего батальона. Она их боевое знамя, знамя их жизни и смерти, в своем неудержимом стремлении вперед они жаждут пронести ее над миром.
Париж — вот первая победа Марсельезы, ибо так будет вскоре называться гимн, сочиненный Руже де Лилем. 30 июля батальон марсельских добровольцев со своим знаменем и песней шагает по предместьям города. На улицах толпятся тысячи и тысячи парижан, желая оказать солдатам почетную встречу; и когда пятьсот человек, маршируя по городу, дружно, в один голос поют в такт своим шагам песню, толпа настораживается. Что это за песня? Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Какой торжественный, точно звуки фанфар, припев: «К оружию, граждане!» Эти слова, сопровождаемые раскатистой барабанной дробью, проникают во все сердца! Через два-три часа их поют уже во всех концах Парижа. Забыта Карманьола, забыты все истасканные куплеты и старые марши. Революция обрела в Марсельезе свой голос, и революция приняла ее как свой гимн.
Победоносное шествие Марсельезы неудержимо, оно подобно лавине. Ее поют на банкетах, в клубах, в театрах и даже в церквах после Te Deum, а вскоре и вместо этого псалма. Каких-нибудь два-три месяца, и Марсельеза становится гимном целого народа, походной песней всей армии. Серван, первый военный министр французской республики, сумел почувствовать огромную окрыляющую силу этой единственной в своем роде национальной походной песни. Он издает приказ срочно разослать сто тысяч экземпляров Марсельезы по всем музыкантским командам, и два-три дня спустя песня безвестного автора получает более широкую известность, чем все произведения Расина, Мольера и Вольтера. Ни одно торжество не заканчивается без Марсельезы, ни одна битва не начинается, прежде чем полковой оркестр не проиграет этот марш свободы. В сражениях при Жемаппе и Нервиндене под его звуки строятся для атаки французские войска, и вражеские генералы, подбадривающие своих солдат по старому рецепту двойной порцией водки, с ужасом видят, что им нечего противопоставить всесокрушающей силе этой «страшной» песни, которая, когда ее хором поют тысячи голосов, буйной и гулкой волной бьет по рядам их солдат. Всюду, где сражается Франция, парит Марсельеза, подобно крылатой Нике, богине победы, увлекая на смертный бой бесчисленное множество людей.
А между тем в маленьком гарнизоне Хюнинга сидит никому на свете не известный капитан инженерных войск Руже де Лиль, прилежно вычерчивая планы траншей и укреплений. Быть может, он успел уже и забыть «Походную песню Рейнской армии», созданную им в ту давно минувшую ночь на 26 апреля 1792 года; по крайней мере когда он читает в газетах о новом гимне, о новой походной песне, покорившей Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная «Песня марсельцев», каждый ее такт, каждое слово ее и есть то самое чудо, которое совершилось в нем, произошло с ним далекой апрельской ночью.
Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящая мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека — именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции и не думает о капитане инженерных войск Руже де Лиле, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах Марсельезы, и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он сам их враждебного к себе внимания. Ибо — и это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер; более того: он, как никто другой способствовавший своей бессмертной песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. И когда марсельцы и толпы парижан с его песней на устах громят Тюильри и свергают короля, Руже де Лиль отворачивается от революции. Он отказывается присягнуть Республике и предпочитает выйти в отставку, чем служить якобинцам. Он не желает вкладывать новый смысл в слова своей песни «свобода дорогая»; для него деятели Конвента то же, что коронованные тираны по ту сторону границы. Когда по приказу Комитета общественного спасения ведут на гильотину его друга и крестного отца Марсельезы, мэра Дитриха, генерала Люкнера, которому она посвящена, и всех офицеров-дворян, бывших первыми ее слушателями, Руже дает волю своему озлоблению; и вот — ирония судьбы! — певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера, судят его за измену родине. И только 9 термидора, когда с падением Робеспьера распахнулись двери темниц, спасло французскую революцию от нелепости — отправить под «национальную бритву» творца своей бессмертной песни.
И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое он обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному Руже пережить свой единственный в жизни подлинно творческий час. У него отняли мундир, лишили его пенсии; стихи, оперы, пьесы, которые он пишет, никто не печатает, их нигде не ставят Судьба не прощает дилетанту его вторжения в ряды бессмертных; мелкому человеку приходится поддерживать свое мелкое существование всякого рода мелкими и далеко не всегда чистыми делишками. Карно и позднее Бонапарт пытаются из сострадания помочь ему. Однако с той злосчастной ночи что-то безнадежно надломилось в его душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа пробыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнувшего его к прежнему ничтожеству. Руже ссорится со всеми властями: Бонапарту, который хотел ему помочь, он пишет дерзкие патетические письма и во всеуслышание хвастает, что голосовал против него. Запутавшись в делах, Руже пускается на подозрительные спекуляции, попадает даже в долговую тюрьму Сент-Пелажи за неуплату по векселю. Всем досадивший, осаждаемый кредиторами, выслеживаемый полицией, он забирается под конец куда-то в провинциальную глушь и оттуда, точно из могилы, всеми покинутый и забытый, наблюдает за судьбой своей бессмертной песни. Ему довелось еще быть свидетелем того, как Марсельеза вместе с победоносными войсками Наполеона вихрем промчалась по всем странам Европы, после чего Наполеон, едва став императором, вычеркнул эту песню, как слишком революционную, из программ всех официальных торжеств, а после Реставрации Бурбоны и совсем запретили ее. И когда по прошествии целого человеческого века, в июльскую революцию 1830 года, слова и мелодия песни со всей былой силой вновь прозвучали на баррикадах Парижа и король-буржуа Луи-Филипп пожаловал ее автору крохотную пенсию, озлобленный старик не испытывает уже ничего, кроме удивления. Заброшенному в своем одиночестве человеку кажется чудом, что о нем кто-то вдруг вспомнил; но и эта память недолговечна, и когда в 1836 году семидесятишестилетний старец умер в Шуази-ле-Руа, никто уже не помнил его имени.
И лишь во время мировой войны, когда Марсельеза, давно уже ставшая государственным гимном, вновь воинственно гремела на всех фронтах Франции, последовал приказ перенести прах маленького капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта, наконец-то неведомый миру творец бессмертной песни мог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь довелось ему быть поэтом.
Скрыть
Скрытый текстНевозвратимое мгновение. (Ватерлоо,18 июня 1815 года)
Судьбу влечет к могущественным и властным. Годами она рабски покорствует своему избраннику - Цезарю, Александру, Наполеону, ибо она любит натуры стихийные, подобные ей самой - непостижимой стихии.
Но иногда - хотя во все эпохи лишь изредка - она вдруг по странной прихоти бросается в объятия посредственности. Иногда - и это самые поразительные мгновения в мировой истории - нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди обычно испытывают не радость, а страх перед ответственностью, вовлекающей их в героику мировой игры, и почти всегда они выпускают из дрожащих рук нечаянно доставшуюся им судьбу. Мало кому из них дано схватиться за счастливый случай и возвеличить себя вместе с ним. Ибо лишь на миг великое снисходит до ничтожества, и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно.
ГРУШИ
В разгар балов, любовных интриг, козней и препирательств Венского конгресса словно пушечный выстрел грянула весть о том, что Наполеон - плененный лев - вырвался из своей клетки на Эльбе; и уже летит эстафета за эстафетой: он занял Лион, изгнал короля, полки с развернутыми знаменами переходят на его сторону, он в Париже, в Тюильри - напрасна была победа под Лейпцигом, напрасны двадцать лет кровавой войны. Точно схваченные чьей-то когтистой лапой, сбиваются в кучу только что пререкавшиеся и ссорившиеся министры; спешно стягиваются английские, прусские, австрийские, русские войска, дабы вторично и окончательно сокрушить узурпатора; никогда еще Европа наследственных королей и императоров не была так единодушна, как в этот час смертельного испуга. С севера на Францию двинулся Веллингтон, ему на помощь идет прусская армия под предводительством Блюхера, на Рейне готовится к наступлению Шварценберг, и в качестве резерва медленно и тяжко шагают через Германию русские полки.
Наполеон единым взглядом охватывает грозящую ему опасность. Он знает, что нельзя ждать, пока соберется вся свора. Он должен их разъединить, должен напасть на каждого в отдельности - на пруссаков, англичан, австрийцев - раньше, чем они станут европейской армией и разгромят его империю. Он должен спешить, пока не поднялся ропот внутри страны; должен добиться победы раньше, чем республиканцы окрепнут и соединятся с роялистами, раньше, чем двуличный неуловимый Фуше в союзе с Талейраном - своим противником и двойником - вонзит ему нож в спину. Он должен, пользуясь воодушевлением, охватившим его армию, одним стремительным натиском разбить врагов. Каждый упущенный день означает урон, каждый час усугубляет опасность. И он немедля бросает жребий войны на самое кровавое поле битвы Европы - в Бельгию. 15 июня в три часа утра авангард великой и ныне единственной наполеоновской армии переходит границу. 16-го, у Линьи, она отбрасывает прусскую армию. Это первый удар лапы вырвавшегося на свободу льва - сокрушительный, но не смертельный. Побежденная, но не уничтоженная прусская армия отходит к Брюсселю.
Наполеон готовит второй удар, на этот раз против Веллингтона. Ни минуты передышки не может он позволить ни себе, ни врагам, ибо день ото дня растут их силы, а страна позади него, обескровленный, ропщущий французский народ должен быть оглушен дурманом победных сводок. Уже 17-го он подступает со всей своей армией к Катр-Бра, где укрепился холодный, расчетливый противник - Веллингтон. Никогда распоряжения Наполеона не были предусмотрительнее, его военные приказы яснее, чем в тот день: он не только готовится к атаке, он предвидит и опасность ее: разбитая им, но не уничтоженная армия Блюхера может соединиться с армией Веллингтона. Чтобы предотвратить это, он отделяет часть своей армии - она должна преследовать по пятам прусские войска и помешать им соединиться с англичанами.
Командование этой частью армии он вверяет маршалу Груши. Груши - человек заурядный, но храбрый, усердный, честный, надежный, испытанный в боях начальник кавалерии, но не больше, чем начальник кавалерии. Это не отважный, горячий предводитель конницы, как Мюрат, не стратег, как Сен-Сир и Бертье, не герой, как Ней. Его грудь не прикрыта кирасой, его имя не окружено легендой, в нем нет ни одной отличительной черты, которая принесла бы ему славу и законное место в героическом мифе наполеоновской эры; только злополучием своим, своей неудачей прославился он. Двадцать лет он сражался во всех битвах, от Испании до России, от Нидерландов до Италии, медленно поднимаясь от чина к чину, пока не достиг звания маршала, не без заслуг, но и без подвигов. Пули австрийцев, солнце Египта, кинжалы арабов, морозы России устранили с его пути предшественников: Дезе при Маренго, Клебера в Каире, Ланна при Ваграме; дорогу к высшему сану он не проложил себе сам - ее расчистили для него двадцать лет войны.
Что Груши не герой и не стратег, а только надежный, преданный, храбрый и рассудительный командир, - Наполеону хорошо известно. Но половина его маршалов в могиле, остальные не желают покидать свои поместья, по горло сытые войной, и он вынужден доверить посредственному полководцу решающее, ответственное дело.
17 июня в одиннадцать часов утра - назавтра после победы у Линьи, в канун Ватерлоо - Наполеон впервые поручает маршалу Груши самостоятельное командование. На одно мгновение, на один день скромный Груши покидает свое место в военной иерархии, чтобы войти в мировую историю. Только на один миг, но какой миг! Приказ Наполеона ясен. В то время как сам он поведет наступление на англичан, Груши с одной третью армии должен преследовать пруссаков. На первый взгляд очень несложное задание, четкое и прямое, но вместе с тем растяжимое и обоюдоострое, как меч. Ибо Груши вменяется в обязанность во время операции неукоснительно держать связь с главными силами армии.
Маршал нерешительно принимает поручение. Он не привык действовать самостоятельно; человек осторожный, без инициативы, он обретает уверенность лишь в тех случаях, когда гениальная зоркость императора указывает ему цель. Помимо того, он чувствует за спиной недовольство своих генералов и - кто знает?- быть может, зловещий шум крыльев надвигающейся судьбы. Только близость главной квартиры несколько успокаивает его: всего три часа форсированного марша отделяют его армию от армии императора.
Под проливным дождем Груши выступает. Медленно шагают его солдаты по вязкой, глинистой дороге вслед за пруссаками или - по крайней мере - по тому направлению, где они предполагают найти войска Блюхера.
НОЧЬ В КАЙУ
Северный дождь льет беспрерывно. Словно промокшее стадо, подходят в темноте солдаты Наполеона, таща на подошвах фунта по два грязи; нигде нет пристанища - ни дома, ни крова. Солома так отсырела, что не ляжешь на нее, поэтому солдаты спят сидя, прижимаясь спинами друг к другу, по десять - пятнадцать человек, под проливным дождем. Нет отдыха и императору. Лихорадочное возбуждение гонит его с места на место; рекогносцировкам мешает непроглядное ненастье, лазутчики приносят лишь путаные сообщения. Он еще не знает, примет ли Веллингтон бой; нет также известий о прусской армии от Груши. И в час ночи, пренебрегая хлещущим ливнем, он сам идет вдоль аванпостов, приближаясь на расстояние пушечного выстрела к английским бивакам, где то тут, то там светятся в тумане тусклые дымные огоньки, и составляет план сражения. Лишь на рассвете возвращается он в Кайу, в свою убогую штаб-квартиру, где находит первые депеши Груши: смутные сведения об отступающих пруссаках, но вместе с тем и успокоительное обещание продолжать погоню. Постепенно дождь стихает. Император нетерпеливо шагает из угла в угол, поглядывая в окно на желтеющие дали, - не прояснился ли наконец горизонт, не настало ли время принять решение.
В пять часов утра - дождь уже прекратился - все сомнения рассеиваются. Он отдает приказ: к девяти часам всей армии построиться и быть готовой к атаке. Ординарцы скачут по всем направлениям. Уже барабаны бьют сбор. И только после этого Наполеон бросается на походную кровать для двухчасового сна.
УТРО В ВАТЕРЛОО
Девять часов утра. Но еще не все полки в сборе. Размякшая от трехдневного ливня земля затрудняет передвижение и задерживает подходящую артиллерию. Дует резкий ветер, лишь постепенно проглядывает солнце; но это не солнце Аустерлица, яркое, лучистое, сулящее счастье, а лишь уныло мерцающий северный отсвет. Наконец полки построены, и перед началом битвы Наполеон еще раз верхом на своей белой кобыле объезжает фронт. Орлы на знаменах склоняются, словно под буйным ветром, кавалеристы воинственно взмахивают саблями, пехота в знак приветствия подымает на штыках свои медвежьи шапки. Исступленно гремят барабаны, неистово-радостно встречают полководца трубы, но весь этот фейерверк звуков покрывает раскатистый, дружный, ликующий крик семидесятитысячной армии: "Vive l'Empereur!" [Да здравствует император! (франц.)]
Ни один парад за все двадцать лет правления Наполеона не был величественнее и торжественнее этого - последнего - смотра. Едва утихли крики, в одиннадцать часов - с опозданием на два часа, роковым опозданием, - канонирам отдан приказ бить картечью по красным мундирам у подножия холма. И вот Ней, "храбрейший из храбрых", двинул вперед пехоту. Настал решающий час для Наполеона. Несчетное число раз описана эта битва, и все же не устаешь следить за ее перипетиями, перечитывая рассказ о ней Вальтер Скотта или описание отдельных эпизодов у Стендаля. Она равно знаменательна и многообразна, откуда ни смотреть на нее - издалека или вблизи, с генеральского холмика или кирасирского седла. Эта битва - шедевр драматического нагнетания с непрерывной сменой страхов и надежд, с развязкой, в которой все разрешается конечной катастрофой, образец истинной трагедии, ибо здесь судьба героя предопределила судьбы Европы, и фантастический фейерверк наполеоновской эпопеи, прежде чем навеки угаснуть, низвергаясь с высоты, еще раз ракетой взвился к небесам.
С одиннадцати до часу французские полки штурмуют высоты, занимают деревни и позиции, снова отступают и снова идут в атаку. Уже десять тысяч тел покрывают глинистую мокрую землю холмистой местности, но еще ничего не достигнуто, кроме изнеможения, ни той, ни другой стороной. Обе армии утомлены, оба главнокомандующих встревожены. Оба знают, что победит тот, кто первый получит подкрепление - Веллингтон от Блюхера, Наполеон от Груши. Наполеон то и дело хватается за подзорную трубу, посылает ординарцев; если его маршал подоспеет вовремя, над Францией еще раз засияет солнце Аустерлица
ОШИБКА ГРУШИ
Груши, невольный вершитель судьбы Наполеона, по его приказу накануне вечером выступил в указанном направлении. Дождь перестал. Беззаботно, словно в мирной стране, шагают роты, вчера впервые понюхавшие пороха; все еще не видно неприятеля, нет и следа разбитой прусской армии.
Вдруг, в то время как маршал наскоро завтракает в фермерском доме, земля слегка сотрясается под ногами. Все прислушиваются. Снова и снова, глухо и уже замирая, докатывается грохот: это пушки, далекий орудийный огонь, впрочем, не такой и далекий, самое большее - на расстоянии трехчасового перехода. Несколько офицеров по обычаю индейцев приникают ухом к земле, чтобы уловить направление. Непрерывно доносится глухой далекий гул. Это канонада у Мон-Сен-Жана, начало Ватерлоо. Груши созывает совет. Горячо, пламенно требует Жерар, его помощник: "Il faut marcher au canon" - вперед, к месту огня! Другой офицер его поддерживает: туда, скорее туда! Все понимают, что император столкнулся с англичанами и ожесточенный бой в разгаре. Груши колеблется. Приученный к повиновению, он боязливо придерживается предначертаний, приказа императора - преследовать отступающих пруссаков. Жерар выходит из себя, видя нерешительность маршала: "Marchez au canon!" [Идите к месту огня! (франц.)] - командой, не просьбой звучит это требование подчиненного в присутствии двадцати человек - военных и штатских. Груши недоволен. Он повторяет более резко и строго, что обязан в точности выполнять свой долг, пока император сам не изменит приказа. Офицеры разочарованы, и пушки грохочут среди гневного молчания.
Жерар делает последнюю отчаянную попытку: он умоляет разрешить ему хотя бы с одной дивизией и горсточкой кавалерии двинуться к полю битвы и обязуется своевременно быть на месте. Груши задумывается. Он думает одну лишь секунду.
РЕШАЮЩЕЕ МГНОВЕНИЕ В МИРОВОЙ ИСТОРИИ
Одну секунду думает Груши, и эта секунда решает его судьбу, судьбу Наполеона и всего мира. Она предопределяет, эта единственная секунда на ферме в Вальгейме, весь ход девятнадцатого века; и вот - залог бессмертия - она медлит на устах очень честного и столь же заурядного человека, зримо и явственно трепещет в руках его, нервно комкающих злополучный приказ императора. Если бы у Груши хватило мужества, если бы он посмел ослушаться приказа, если бы он поверил в себя и в явную, насущную необходимость, - Франция была бы спасена. Но человек подначальный всегда следует предписаниям и не повинуется зову судьбы.
Груши энергично отвергает предложение. Нет, недопустимо еще дробить такую маленькую армию. Его задача - преследовать пруссаков, и только. Он отказывается действовать вопреки полученному приказу. Недовольные офицеры безмолвствуют. Вокруг Груши воцаряется тишина. И в этой тишине безвозвратно уходит то, чего не вернут уж ни слова, ни деяния, - уходит решающее мгновение. Победа осталась за Веллингтоном.
И полки шагают дальше. Жерар, Вандам гневно сжимают кулаки. Груши встревожен и час от часу теряет уверенность, ибо - странно! пруссаков все еще не видно, ясно, что они свернули с брюссельской дороги. Вскоре разведчики приносят подозрительные вести: по всей видимости, отступление пруссаков обратилось в фланговый марш к полю битвы. Еще есть время прийти на помощь императору, и все нетерпеливее ждет Груши приказа вернуться. Но приказа нет. Только все глуше грохочет над содрогающейся землей далекая канонада - железный жребий Ватерлоо.
ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ
Между тем уже час дня. Четыре атаки отброшены, но они заметно ослабили центр Веллингтона; Наполеон готовится к решительному штурму. Он приказывает усилить артиллерию у Бель-Альянса, и, прежде чем дым орудий протянет завесу между холмами, Наполеон бросает последний взгляд на поле битвы.
И вот на северо-востоке он замечает какую-то тень, которая словно выползает из леса: свежие войска! Мгновенно все подзорные трубы обращаются в ту сторону: Груши ли это, смело преступивший приказ, чудом подоспел в решительную минуту? Нет, пленный сообщает, что это авангард генерала Блюхера, прусские полки. Впервые у императора мелькает догадка, что разбитая прусская армия избежала преследования и идет на соединение с англичанами, а треть его собственной армии без всякой пользы передвигается в пустом пространстве. Тотчас же он пишет Груши записку, приказывая во что бы то ни стало держать связь и помешать вступлению в бой пруссаков.
В то же время маршал Ней получает приказ атаковать. Веллингтон должен быть опрокинут прежде, чем подойдут пруссаки: сейчас, когда столь внезапно и резко уменьшились шансы, нужно, не колеблясь, все поставить на карту. И вот в течение нескольких часов одна за другой следуют яростные атаки, все новые и новые пехотные части вступают в бой. Они занимают разрушенные селения, отступают, и снова людской вал с ожесточением кидается на уже потрепанные каре неприятеля. Но Веллингтон все еще держится, а от Груши все еще нет известий. "Где Груши? Где застрял Груши?"- в тревоге шепчет император, глядя на приближающийся авангард пруссаков. И его генералы начинают терять терпение. Решившись силой вырвать исход битвы, маршал Ней, действуя столь же дерзновенно и отважно, сколь неуверенно действовал Груши (три лошади уже убиты под ним), бросает сразу в огонь всю французскую кавалерию. Десять тысяч кирасиров и драгун скачут навстречу смерти, врезаются в каре, сминают ряды, косят орудийную прислугу. Правда, их отбрасывают, но сила английской армии иссякает, кулак, стиснувший укрепленные холмы, начинает разжиматься. И когда поредевшая французская кавалерия отступает перед ядрами, последний резерв Наполеона - старая гвардия - твердой и медленной поступью идет на штурм высот, обладание которыми знаменует судьбу Европы.
РАЗВЯЗКА
Весь день четыреста пушек гремят с той и другой стороны. На поле битвы топот коней сливается с залпами орудий, оглушительно бьют барабаны, земля сотрясается от грохота и гула. Но на возвышении, на обоих холмах, оба военачальника настороженно ловят сквозь шум сражения более тихие звуки.
Хронометры чуть слышно, как птичье сердце, тикают в руке императора и в руке Веллингтона; оба то и дело выхватывают часы и считают минуты и секунды, поджидая последнюю, решающую помощь. Веллингтон знает, что Блюхер подходит, Наполеон надеется на Груши. Оба они исчерпали свои резервы, и победит тот, кто первым получит подкрепление. Оба смотрят в подзорную трубу на лесную опушку, где, словно легкое облако, маячит прусский авангард. Передовые разъезды или сама армия, ушедшая от преследования Груши? Уже слабеет сопротивление англичан, но и французские войска устали. Тяжело переводя дыхание, как два борца, стоят противники друг против друга, собираясь с силами для последней схватки, которая решит исход борьбы.
И вот наконец со стороны леса доносится пальба - стреляют пушки, ружья: "Enfin Grouchy!" - наконец, Груши! Наполеон вздыхает с облегчением. Уверенный, что его флангу теперь ничто не угрожает, он стягивает остатки армии и снова атакует центр Веллингтона, дабы сбить британский засов, запирающий Брюссель, взломать ворота в Европу.
Но перестрелка оказалась ошибкой: пруссаки, введенные в заблуждение неанглийской формой, открыли огонь по ганноверцам; стрельба прекращается, и беспрепятственно широким и могучим потоком выходят из лесу прусские войска. Нет, это не Груши со своими полками, это приближается Блюхер и вместе с ним - неотвратимая развязка. Весть быстро распространяется среди императорских полков, они начинают отступать - пока еще в сносном порядке. Но Веллингтон чувствует, что настала критическая минута. Он выезжает верхом на самый край столь яростно защищаемого холма, снимает шляпу и машет ею над головой, указывая на отступающего врага. Его войска тотчас понимают смысл этого торжествующего жеста. Дружно поднимаются остатки английских полков и бросаются на французов. В то же время с фланга на усталую, поредевшую армию налетает прусская кавалерия. Раздается крик, убийственное "Спасайся, кто может!". Еще несколько минут - и великая армия превращается в неудержимый, гонимый страхом поток, который все и вся, даже Наполеона, увлекает за собой. Словно в податливую воду, не встречая сопротивления, бросается неприятельская конница в этот быстро откатывающийся и широко разлившийся поток; из пены панических воплей выуживают карету Наполеона, войсковую казну и всю артиллерию; только наступление темноты спасает императору жизнь и свободу. Но тот, кто в полночь, забрызганный грязью, обессиленный, падает на стул в убогом деревенском трактире, - уже не император. Конец империи, его династии, его судьбе; нерешительность маленького, ограниченного человека разрушила то, что храбрейший, прозорливейший из людей создал за двадцать героических лет.
ВОЗВРАТ В ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
Не успела английская атака разгромить армию Наполеона, как некто, доселе почти безыменный, уже мчится в экстренной почтовой карете по брюссельской дороге, из Брюсселя к морю, где его ждет корабль. Он прибывает в Лондон раньше правительственных курьеров и, пользуясь тем, что вести до столицы еще не дошли, буквально взрывает биржу; этим гениальным ходом Ротшильд основывает новую империю, новую династию.
Назавтра вся Англия узнает о победе, а в Париже верный себе предатель Фуше - о поражении; над Брюсселем и Германией разносится победный колокольный звон.
Один лишь человек на другое утро еще ничего не знает о Ватерлоо, несмотря на то, что всего четырехчасовой переход отделяет его от места трагедии: злополучный Груши, который неуклонно выполняет приказ преследовать пруссаков. Но как ни удивительно, пруссаков нигде нет, и это тревожит его. И все громче и громче гремят пушки, точно взывая о помощи. Все чувствуют, как дрожит под ними земля, и каждый выстрел отдается у них в сердце. Все знают: это не простая перестрелка разгорелась гигантская, решающая битва. В угрюмом молчании едет Груши, окруженный своими офицерами. Они больше не спорят с ним: ведь он не внял их совету.
Наконец у Вавра они натыкаются на единственный прусский отряд - арьергард Блюхера, и это кажется им избавлением. Как одержимые, бросаются они на неприятельские траншеи - впереди всех Жерар; быть может, томимый мрачными предчувствиями, он ищет смерти. Пуля настигает его, он падает, раненный: тот, кто подымал голос протеста, умолк. К вечеру они занимают селение, но все догадываются, что эта маленькая победа уже бесполезна, ибо там, в той стороне, где поле битвы, внезапно все стихло. Наступила грозная, немая до ужаса, мирная гробовая тишина. И все убеждаются, что грохот орудий был все же лучше, чем эта мучительная неизвестность. Битва, видимо, закончилась, битва при Ватерлоо, о которой Груши получает наконец (увы, слишком поздно!) известие вместе с требованием Наполеона идти на подкрепление. Она кончена, гигантская битва, но за кем осталась победа?
Они ждут всю ночь. Тщетно! Вестей нет, словно великая армия забыла о них, и они, никому не нужные, бессмысленно стоят здесь, в непроницаемом мраке. Утром они снимаются с бивака и снова шагают по дорогам, смертельно усталые и уже зная наверное, что все их передвижения потеряли всякий смысл. Наконец в десять часов утра навстречу скачет офицер из главного штаба. Ему помогают сойти с седла, забрасывают вопросами. Лицо офицера искажено отчаянием, взмокшие от пота волосы прилипли к вискам, его трясет от смертельной усталости, и он едва в состоянии пробормотать несколько невнятных слов, но этих слов никто не понимает, не может, не хочет понять. Его принимают за сумасшедшего, за пьяного, ибо он говорит, что нет больше императора, нет императорской армии, Франция погибла. Но мало-помалу от него добиваются подробных сведений, и все узнают сокрушительную, убийственную правду. Груши, бледный, дрожащий, стоит, опираясь на саблю; он знает, что для него началась жизнь мученика. Но он с твердостью берет на себя всю тяжесть вины. Нерешительный и робкий подчиненный, не умевший в те знаменательные мгновения разгадать великие судьбы, теперь, лицом к лицу с близкой опасностью, становится мужественным командиром, почти героем. Он тотчас собирает всех офицеров и, со слезами гнева и печали на глазах, в кратком обращении оправдывает свои колебания и вместе с тем горько сожалеет о них.
Молча слушают его те, кто вчера еще гневался на него. Каждый мог бы его обвинить, похваляясь, что предлагал другое, лучшее решение. Но никто не осмеливается, никто не хочет этого делать. Они молчат и молчат. Безмерная скорбь заградила им уста.
И вот в этот час, упустив решающую секунду, Груши с опозданием проявляет свой недюжинный талант военачальника. Все его достоинства - благоразумие, усердие, выдержка, исполнительность - обнаруживаются с той минуты, как он опять доверяет самому себе, а не букве приказа. Окруженный в пять раз превосходящими силами неприятеля, он блестящим тактическим маневром сквозь гущу вражеских войск выводит свои полки, не потеряв ни единой пушки, ни единого солдата, и спасает для Франции, для империи остатки ее армии. Но нет императора, чтобы поблагодарить его, нет врага, чтобы бросить против них свои полки. Он опоздал, опоздал навеки. И хотя в дальнейшей жизни он возносится высоко, получает звание главнокомандующего и пэра Франции и в любой должности заслуживает всеобщее уважение твердостью и распорядительностью, ничто не может возместить ему той секунды, которая сделала его вершителем судьбы и которую он не сумел удержать.
Так страшно мстит за себя великое, неповторимое мгновение, лишь изредка выпадающее на долю смертного, если тот, кто призван по ошибке, отступается от него. Все мещанские добродетели - надежный щит от требований мирно текущих будней: осмотрительность, рвение, здравомыслие, - все они беспомощно тают в пламени одной-единственной решающей секунды, которая открывается только гению и в нем ищет свое воплощение. С презрением отталкивает она малодушного; лишь отважного возносит она огненной десницей до небес и причисляет к сонму героев.
Судьбу влечет к могущественным и властным. Годами она рабски покорствует своему избраннику - Цезарю, Александру, Наполеону, ибо она любит натуры стихийные, подобные ей самой - непостижимой стихии.
Но иногда - хотя во все эпохи лишь изредка - она вдруг по странной прихоти бросается в объятия посредственности. Иногда - и это самые поразительные мгновения в мировой истории - нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди обычно испытывают не радость, а страх перед ответственностью, вовлекающей их в героику мировой игры, и почти всегда они выпускают из дрожащих рук нечаянно доставшуюся им судьбу. Мало кому из них дано схватиться за счастливый случай и возвеличить себя вместе с ним. Ибо лишь на миг великое снисходит до ничтожества, и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно.
ГРУШИ
В разгар балов, любовных интриг, козней и препирательств Венского конгресса словно пушечный выстрел грянула весть о том, что Наполеон - плененный лев - вырвался из своей клетки на Эльбе; и уже летит эстафета за эстафетой: он занял Лион, изгнал короля, полки с развернутыми знаменами переходят на его сторону, он в Париже, в Тюильри - напрасна была победа под Лейпцигом, напрасны двадцать лет кровавой войны. Точно схваченные чьей-то когтистой лапой, сбиваются в кучу только что пререкавшиеся и ссорившиеся министры; спешно стягиваются английские, прусские, австрийские, русские войска, дабы вторично и окончательно сокрушить узурпатора; никогда еще Европа наследственных королей и императоров не была так единодушна, как в этот час смертельного испуга. С севера на Францию двинулся Веллингтон, ему на помощь идет прусская армия под предводительством Блюхера, на Рейне готовится к наступлению Шварценберг, и в качестве резерва медленно и тяжко шагают через Германию русские полки.
Наполеон единым взглядом охватывает грозящую ему опасность. Он знает, что нельзя ждать, пока соберется вся свора. Он должен их разъединить, должен напасть на каждого в отдельности - на пруссаков, англичан, австрийцев - раньше, чем они станут европейской армией и разгромят его империю. Он должен спешить, пока не поднялся ропот внутри страны; должен добиться победы раньше, чем республиканцы окрепнут и соединятся с роялистами, раньше, чем двуличный неуловимый Фуше в союзе с Талейраном - своим противником и двойником - вонзит ему нож в спину. Он должен, пользуясь воодушевлением, охватившим его армию, одним стремительным натиском разбить врагов. Каждый упущенный день означает урон, каждый час усугубляет опасность. И он немедля бросает жребий войны на самое кровавое поле битвы Европы - в Бельгию. 15 июня в три часа утра авангард великой и ныне единственной наполеоновской армии переходит границу. 16-го, у Линьи, она отбрасывает прусскую армию. Это первый удар лапы вырвавшегося на свободу льва - сокрушительный, но не смертельный. Побежденная, но не уничтоженная прусская армия отходит к Брюсселю.
Наполеон готовит второй удар, на этот раз против Веллингтона. Ни минуты передышки не может он позволить ни себе, ни врагам, ибо день ото дня растут их силы, а страна позади него, обескровленный, ропщущий французский народ должен быть оглушен дурманом победных сводок. Уже 17-го он подступает со всей своей армией к Катр-Бра, где укрепился холодный, расчетливый противник - Веллингтон. Никогда распоряжения Наполеона не были предусмотрительнее, его военные приказы яснее, чем в тот день: он не только готовится к атаке, он предвидит и опасность ее: разбитая им, но не уничтоженная армия Блюхера может соединиться с армией Веллингтона. Чтобы предотвратить это, он отделяет часть своей армии - она должна преследовать по пятам прусские войска и помешать им соединиться с англичанами.
Командование этой частью армии он вверяет маршалу Груши. Груши - человек заурядный, но храбрый, усердный, честный, надежный, испытанный в боях начальник кавалерии, но не больше, чем начальник кавалерии. Это не отважный, горячий предводитель конницы, как Мюрат, не стратег, как Сен-Сир и Бертье, не герой, как Ней. Его грудь не прикрыта кирасой, его имя не окружено легендой, в нем нет ни одной отличительной черты, которая принесла бы ему славу и законное место в героическом мифе наполеоновской эры; только злополучием своим, своей неудачей прославился он. Двадцать лет он сражался во всех битвах, от Испании до России, от Нидерландов до Италии, медленно поднимаясь от чина к чину, пока не достиг звания маршала, не без заслуг, но и без подвигов. Пули австрийцев, солнце Египта, кинжалы арабов, морозы России устранили с его пути предшественников: Дезе при Маренго, Клебера в Каире, Ланна при Ваграме; дорогу к высшему сану он не проложил себе сам - ее расчистили для него двадцать лет войны.
Что Груши не герой и не стратег, а только надежный, преданный, храбрый и рассудительный командир, - Наполеону хорошо известно. Но половина его маршалов в могиле, остальные не желают покидать свои поместья, по горло сытые войной, и он вынужден доверить посредственному полководцу решающее, ответственное дело.
17 июня в одиннадцать часов утра - назавтра после победы у Линьи, в канун Ватерлоо - Наполеон впервые поручает маршалу Груши самостоятельное командование. На одно мгновение, на один день скромный Груши покидает свое место в военной иерархии, чтобы войти в мировую историю. Только на один миг, но какой миг! Приказ Наполеона ясен. В то время как сам он поведет наступление на англичан, Груши с одной третью армии должен преследовать пруссаков. На первый взгляд очень несложное задание, четкое и прямое, но вместе с тем растяжимое и обоюдоострое, как меч. Ибо Груши вменяется в обязанность во время операции неукоснительно держать связь с главными силами армии.
Маршал нерешительно принимает поручение. Он не привык действовать самостоятельно; человек осторожный, без инициативы, он обретает уверенность лишь в тех случаях, когда гениальная зоркость императора указывает ему цель. Помимо того, он чувствует за спиной недовольство своих генералов и - кто знает?- быть может, зловещий шум крыльев надвигающейся судьбы. Только близость главной квартиры несколько успокаивает его: всего три часа форсированного марша отделяют его армию от армии императора.
Под проливным дождем Груши выступает. Медленно шагают его солдаты по вязкой, глинистой дороге вслед за пруссаками или - по крайней мере - по тому направлению, где они предполагают найти войска Блюхера.
НОЧЬ В КАЙУ
Северный дождь льет беспрерывно. Словно промокшее стадо, подходят в темноте солдаты Наполеона, таща на подошвах фунта по два грязи; нигде нет пристанища - ни дома, ни крова. Солома так отсырела, что не ляжешь на нее, поэтому солдаты спят сидя, прижимаясь спинами друг к другу, по десять - пятнадцать человек, под проливным дождем. Нет отдыха и императору. Лихорадочное возбуждение гонит его с места на место; рекогносцировкам мешает непроглядное ненастье, лазутчики приносят лишь путаные сообщения. Он еще не знает, примет ли Веллингтон бой; нет также известий о прусской армии от Груши. И в час ночи, пренебрегая хлещущим ливнем, он сам идет вдоль аванпостов, приближаясь на расстояние пушечного выстрела к английским бивакам, где то тут, то там светятся в тумане тусклые дымные огоньки, и составляет план сражения. Лишь на рассвете возвращается он в Кайу, в свою убогую штаб-квартиру, где находит первые депеши Груши: смутные сведения об отступающих пруссаках, но вместе с тем и успокоительное обещание продолжать погоню. Постепенно дождь стихает. Император нетерпеливо шагает из угла в угол, поглядывая в окно на желтеющие дали, - не прояснился ли наконец горизонт, не настало ли время принять решение.
В пять часов утра - дождь уже прекратился - все сомнения рассеиваются. Он отдает приказ: к девяти часам всей армии построиться и быть готовой к атаке. Ординарцы скачут по всем направлениям. Уже барабаны бьют сбор. И только после этого Наполеон бросается на походную кровать для двухчасового сна.
УТРО В ВАТЕРЛОО
Девять часов утра. Но еще не все полки в сборе. Размякшая от трехдневного ливня земля затрудняет передвижение и задерживает подходящую артиллерию. Дует резкий ветер, лишь постепенно проглядывает солнце; но это не солнце Аустерлица, яркое, лучистое, сулящее счастье, а лишь уныло мерцающий северный отсвет. Наконец полки построены, и перед началом битвы Наполеон еще раз верхом на своей белой кобыле объезжает фронт. Орлы на знаменах склоняются, словно под буйным ветром, кавалеристы воинственно взмахивают саблями, пехота в знак приветствия подымает на штыках свои медвежьи шапки. Исступленно гремят барабаны, неистово-радостно встречают полководца трубы, но весь этот фейерверк звуков покрывает раскатистый, дружный, ликующий крик семидесятитысячной армии: "Vive l'Empereur!" [Да здравствует император! (франц.)]
Ни один парад за все двадцать лет правления Наполеона не был величественнее и торжественнее этого - последнего - смотра. Едва утихли крики, в одиннадцать часов - с опозданием на два часа, роковым опозданием, - канонирам отдан приказ бить картечью по красным мундирам у подножия холма. И вот Ней, "храбрейший из храбрых", двинул вперед пехоту. Настал решающий час для Наполеона. Несчетное число раз описана эта битва, и все же не устаешь следить за ее перипетиями, перечитывая рассказ о ней Вальтер Скотта или описание отдельных эпизодов у Стендаля. Она равно знаменательна и многообразна, откуда ни смотреть на нее - издалека или вблизи, с генеральского холмика или кирасирского седла. Эта битва - шедевр драматического нагнетания с непрерывной сменой страхов и надежд, с развязкой, в которой все разрешается конечной катастрофой, образец истинной трагедии, ибо здесь судьба героя предопределила судьбы Европы, и фантастический фейерверк наполеоновской эпопеи, прежде чем навеки угаснуть, низвергаясь с высоты, еще раз ракетой взвился к небесам.
С одиннадцати до часу французские полки штурмуют высоты, занимают деревни и позиции, снова отступают и снова идут в атаку. Уже десять тысяч тел покрывают глинистую мокрую землю холмистой местности, но еще ничего не достигнуто, кроме изнеможения, ни той, ни другой стороной. Обе армии утомлены, оба главнокомандующих встревожены. Оба знают, что победит тот, кто первый получит подкрепление - Веллингтон от Блюхера, Наполеон от Груши. Наполеон то и дело хватается за подзорную трубу, посылает ординарцев; если его маршал подоспеет вовремя, над Францией еще раз засияет солнце Аустерлица
ОШИБКА ГРУШИ
Груши, невольный вершитель судьбы Наполеона, по его приказу накануне вечером выступил в указанном направлении. Дождь перестал. Беззаботно, словно в мирной стране, шагают роты, вчера впервые понюхавшие пороха; все еще не видно неприятеля, нет и следа разбитой прусской армии.
Вдруг, в то время как маршал наскоро завтракает в фермерском доме, земля слегка сотрясается под ногами. Все прислушиваются. Снова и снова, глухо и уже замирая, докатывается грохот: это пушки, далекий орудийный огонь, впрочем, не такой и далекий, самое большее - на расстоянии трехчасового перехода. Несколько офицеров по обычаю индейцев приникают ухом к земле, чтобы уловить направление. Непрерывно доносится глухой далекий гул. Это канонада у Мон-Сен-Жана, начало Ватерлоо. Груши созывает совет. Горячо, пламенно требует Жерар, его помощник: "Il faut marcher au canon" - вперед, к месту огня! Другой офицер его поддерживает: туда, скорее туда! Все понимают, что император столкнулся с англичанами и ожесточенный бой в разгаре. Груши колеблется. Приученный к повиновению, он боязливо придерживается предначертаний, приказа императора - преследовать отступающих пруссаков. Жерар выходит из себя, видя нерешительность маршала: "Marchez au canon!" [Идите к месту огня! (франц.)] - командой, не просьбой звучит это требование подчиненного в присутствии двадцати человек - военных и штатских. Груши недоволен. Он повторяет более резко и строго, что обязан в точности выполнять свой долг, пока император сам не изменит приказа. Офицеры разочарованы, и пушки грохочут среди гневного молчания.
Жерар делает последнюю отчаянную попытку: он умоляет разрешить ему хотя бы с одной дивизией и горсточкой кавалерии двинуться к полю битвы и обязуется своевременно быть на месте. Груши задумывается. Он думает одну лишь секунду.
РЕШАЮЩЕЕ МГНОВЕНИЕ В МИРОВОЙ ИСТОРИИ
Одну секунду думает Груши, и эта секунда решает его судьбу, судьбу Наполеона и всего мира. Она предопределяет, эта единственная секунда на ферме в Вальгейме, весь ход девятнадцатого века; и вот - залог бессмертия - она медлит на устах очень честного и столь же заурядного человека, зримо и явственно трепещет в руках его, нервно комкающих злополучный приказ императора. Если бы у Груши хватило мужества, если бы он посмел ослушаться приказа, если бы он поверил в себя и в явную, насущную необходимость, - Франция была бы спасена. Но человек подначальный всегда следует предписаниям и не повинуется зову судьбы.
Груши энергично отвергает предложение. Нет, недопустимо еще дробить такую маленькую армию. Его задача - преследовать пруссаков, и только. Он отказывается действовать вопреки полученному приказу. Недовольные офицеры безмолвствуют. Вокруг Груши воцаряется тишина. И в этой тишине безвозвратно уходит то, чего не вернут уж ни слова, ни деяния, - уходит решающее мгновение. Победа осталась за Веллингтоном.
И полки шагают дальше. Жерар, Вандам гневно сжимают кулаки. Груши встревожен и час от часу теряет уверенность, ибо - странно! пруссаков все еще не видно, ясно, что они свернули с брюссельской дороги. Вскоре разведчики приносят подозрительные вести: по всей видимости, отступление пруссаков обратилось в фланговый марш к полю битвы. Еще есть время прийти на помощь императору, и все нетерпеливее ждет Груши приказа вернуться. Но приказа нет. Только все глуше грохочет над содрогающейся землей далекая канонада - железный жребий Ватерлоо.
ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ
Между тем уже час дня. Четыре атаки отброшены, но они заметно ослабили центр Веллингтона; Наполеон готовится к решительному штурму. Он приказывает усилить артиллерию у Бель-Альянса, и, прежде чем дым орудий протянет завесу между холмами, Наполеон бросает последний взгляд на поле битвы.
И вот на северо-востоке он замечает какую-то тень, которая словно выползает из леса: свежие войска! Мгновенно все подзорные трубы обращаются в ту сторону: Груши ли это, смело преступивший приказ, чудом подоспел в решительную минуту? Нет, пленный сообщает, что это авангард генерала Блюхера, прусские полки. Впервые у императора мелькает догадка, что разбитая прусская армия избежала преследования и идет на соединение с англичанами, а треть его собственной армии без всякой пользы передвигается в пустом пространстве. Тотчас же он пишет Груши записку, приказывая во что бы то ни стало держать связь и помешать вступлению в бой пруссаков.
В то же время маршал Ней получает приказ атаковать. Веллингтон должен быть опрокинут прежде, чем подойдут пруссаки: сейчас, когда столь внезапно и резко уменьшились шансы, нужно, не колеблясь, все поставить на карту. И вот в течение нескольких часов одна за другой следуют яростные атаки, все новые и новые пехотные части вступают в бой. Они занимают разрушенные селения, отступают, и снова людской вал с ожесточением кидается на уже потрепанные каре неприятеля. Но Веллингтон все еще держится, а от Груши все еще нет известий. "Где Груши? Где застрял Груши?"- в тревоге шепчет император, глядя на приближающийся авангард пруссаков. И его генералы начинают терять терпение. Решившись силой вырвать исход битвы, маршал Ней, действуя столь же дерзновенно и отважно, сколь неуверенно действовал Груши (три лошади уже убиты под ним), бросает сразу в огонь всю французскую кавалерию. Десять тысяч кирасиров и драгун скачут навстречу смерти, врезаются в каре, сминают ряды, косят орудийную прислугу. Правда, их отбрасывают, но сила английской армии иссякает, кулак, стиснувший укрепленные холмы, начинает разжиматься. И когда поредевшая французская кавалерия отступает перед ядрами, последний резерв Наполеона - старая гвардия - твердой и медленной поступью идет на штурм высот, обладание которыми знаменует судьбу Европы.
РАЗВЯЗКА
Весь день четыреста пушек гремят с той и другой стороны. На поле битвы топот коней сливается с залпами орудий, оглушительно бьют барабаны, земля сотрясается от грохота и гула. Но на возвышении, на обоих холмах, оба военачальника настороженно ловят сквозь шум сражения более тихие звуки.
Хронометры чуть слышно, как птичье сердце, тикают в руке императора и в руке Веллингтона; оба то и дело выхватывают часы и считают минуты и секунды, поджидая последнюю, решающую помощь. Веллингтон знает, что Блюхер подходит, Наполеон надеется на Груши. Оба они исчерпали свои резервы, и победит тот, кто первым получит подкрепление. Оба смотрят в подзорную трубу на лесную опушку, где, словно легкое облако, маячит прусский авангард. Передовые разъезды или сама армия, ушедшая от преследования Груши? Уже слабеет сопротивление англичан, но и французские войска устали. Тяжело переводя дыхание, как два борца, стоят противники друг против друга, собираясь с силами для последней схватки, которая решит исход борьбы.
И вот наконец со стороны леса доносится пальба - стреляют пушки, ружья: "Enfin Grouchy!" - наконец, Груши! Наполеон вздыхает с облегчением. Уверенный, что его флангу теперь ничто не угрожает, он стягивает остатки армии и снова атакует центр Веллингтона, дабы сбить британский засов, запирающий Брюссель, взломать ворота в Европу.
Но перестрелка оказалась ошибкой: пруссаки, введенные в заблуждение неанглийской формой, открыли огонь по ганноверцам; стрельба прекращается, и беспрепятственно широким и могучим потоком выходят из лесу прусские войска. Нет, это не Груши со своими полками, это приближается Блюхер и вместе с ним - неотвратимая развязка. Весть быстро распространяется среди императорских полков, они начинают отступать - пока еще в сносном порядке. Но Веллингтон чувствует, что настала критическая минута. Он выезжает верхом на самый край столь яростно защищаемого холма, снимает шляпу и машет ею над головой, указывая на отступающего врага. Его войска тотчас понимают смысл этого торжествующего жеста. Дружно поднимаются остатки английских полков и бросаются на французов. В то же время с фланга на усталую, поредевшую армию налетает прусская кавалерия. Раздается крик, убийственное "Спасайся, кто может!". Еще несколько минут - и великая армия превращается в неудержимый, гонимый страхом поток, который все и вся, даже Наполеона, увлекает за собой. Словно в податливую воду, не встречая сопротивления, бросается неприятельская конница в этот быстро откатывающийся и широко разлившийся поток; из пены панических воплей выуживают карету Наполеона, войсковую казну и всю артиллерию; только наступление темноты спасает императору жизнь и свободу. Но тот, кто в полночь, забрызганный грязью, обессиленный, падает на стул в убогом деревенском трактире, - уже не император. Конец империи, его династии, его судьбе; нерешительность маленького, ограниченного человека разрушила то, что храбрейший, прозорливейший из людей создал за двадцать героических лет.
ВОЗВРАТ В ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
Не успела английская атака разгромить армию Наполеона, как некто, доселе почти безыменный, уже мчится в экстренной почтовой карете по брюссельской дороге, из Брюсселя к морю, где его ждет корабль. Он прибывает в Лондон раньше правительственных курьеров и, пользуясь тем, что вести до столицы еще не дошли, буквально взрывает биржу; этим гениальным ходом Ротшильд основывает новую империю, новую династию.
Назавтра вся Англия узнает о победе, а в Париже верный себе предатель Фуше - о поражении; над Брюсселем и Германией разносится победный колокольный звон.
Один лишь человек на другое утро еще ничего не знает о Ватерлоо, несмотря на то, что всего четырехчасовой переход отделяет его от места трагедии: злополучный Груши, который неуклонно выполняет приказ преследовать пруссаков. Но как ни удивительно, пруссаков нигде нет, и это тревожит его. И все громче и громче гремят пушки, точно взывая о помощи. Все чувствуют, как дрожит под ними земля, и каждый выстрел отдается у них в сердце. Все знают: это не простая перестрелка разгорелась гигантская, решающая битва. В угрюмом молчании едет Груши, окруженный своими офицерами. Они больше не спорят с ним: ведь он не внял их совету.
Наконец у Вавра они натыкаются на единственный прусский отряд - арьергард Блюхера, и это кажется им избавлением. Как одержимые, бросаются они на неприятельские траншеи - впереди всех Жерар; быть может, томимый мрачными предчувствиями, он ищет смерти. Пуля настигает его, он падает, раненный: тот, кто подымал голос протеста, умолк. К вечеру они занимают селение, но все догадываются, что эта маленькая победа уже бесполезна, ибо там, в той стороне, где поле битвы, внезапно все стихло. Наступила грозная, немая до ужаса, мирная гробовая тишина. И все убеждаются, что грохот орудий был все же лучше, чем эта мучительная неизвестность. Битва, видимо, закончилась, битва при Ватерлоо, о которой Груши получает наконец (увы, слишком поздно!) известие вместе с требованием Наполеона идти на подкрепление. Она кончена, гигантская битва, но за кем осталась победа?
Они ждут всю ночь. Тщетно! Вестей нет, словно великая армия забыла о них, и они, никому не нужные, бессмысленно стоят здесь, в непроницаемом мраке. Утром они снимаются с бивака и снова шагают по дорогам, смертельно усталые и уже зная наверное, что все их передвижения потеряли всякий смысл. Наконец в десять часов утра навстречу скачет офицер из главного штаба. Ему помогают сойти с седла, забрасывают вопросами. Лицо офицера искажено отчаянием, взмокшие от пота волосы прилипли к вискам, его трясет от смертельной усталости, и он едва в состоянии пробормотать несколько невнятных слов, но этих слов никто не понимает, не может, не хочет понять. Его принимают за сумасшедшего, за пьяного, ибо он говорит, что нет больше императора, нет императорской армии, Франция погибла. Но мало-помалу от него добиваются подробных сведений, и все узнают сокрушительную, убийственную правду. Груши, бледный, дрожащий, стоит, опираясь на саблю; он знает, что для него началась жизнь мученика. Но он с твердостью берет на себя всю тяжесть вины. Нерешительный и робкий подчиненный, не умевший в те знаменательные мгновения разгадать великие судьбы, теперь, лицом к лицу с близкой опасностью, становится мужественным командиром, почти героем. Он тотчас собирает всех офицеров и, со слезами гнева и печали на глазах, в кратком обращении оправдывает свои колебания и вместе с тем горько сожалеет о них.
Молча слушают его те, кто вчера еще гневался на него. Каждый мог бы его обвинить, похваляясь, что предлагал другое, лучшее решение. Но никто не осмеливается, никто не хочет этого делать. Они молчат и молчат. Безмерная скорбь заградила им уста.
И вот в этот час, упустив решающую секунду, Груши с опозданием проявляет свой недюжинный талант военачальника. Все его достоинства - благоразумие, усердие, выдержка, исполнительность - обнаруживаются с той минуты, как он опять доверяет самому себе, а не букве приказа. Окруженный в пять раз превосходящими силами неприятеля, он блестящим тактическим маневром сквозь гущу вражеских войск выводит свои полки, не потеряв ни единой пушки, ни единого солдата, и спасает для Франции, для империи остатки ее армии. Но нет императора, чтобы поблагодарить его, нет врага, чтобы бросить против них свои полки. Он опоздал, опоздал навеки. И хотя в дальнейшей жизни он возносится высоко, получает звание главнокомандующего и пэра Франции и в любой должности заслуживает всеобщее уважение твердостью и распорядительностью, ничто не может возместить ему той секунды, которая сделала его вершителем судьбы и которую он не сумел удержать.
Так страшно мстит за себя великое, неповторимое мгновение, лишь изредка выпадающее на долю смертного, если тот, кто призван по ошибке, отступается от него. Все мещанские добродетели - надежный щит от требований мирно текущих будней: осмотрительность, рвение, здравомыслие, - все они беспомощно тают в пламени одной-единственной решающей секунды, которая открывается только гению и в нем ищет свое воплощение. С презрением отталкивает она малодушного; лишь отважного возносит она огненной десницей до небес и причисляет к сонму героев.
Скрыть
Скрытый текстМaриенбaдскaя элегия
(Гете нa пути из Кaрлсбaдa в Веймaр, 5 сентября 1823 годa.)
Пятого сентября 1823 годa дорожнaя коляскa медленно кaтится по дороге от Кaрлсбaдa к Эгеру; уже по-осеннему пробирaет предрaссветный холодок, порывистый ветер гуляет по сжaтым полям, но нaд рaспaхнутой дaлью синеет безоблaчное небо. В коляске трое мужчин: тaйный советник Сaксен Веймaрского герцогствa фон Гете (тaк он именуется в списке приезжих нa кaрлсбaдские минерaльные воды) и двое предaннейших ему людей - стaрый слугa Штaдельмaн и Джон, секретaрь, чьей рукой впервые нaчертaны нa бумaге почти все произведения Гете девятнaдцaтого векa. Ни тот, ни другой не произносят ни словa, ибо с сaмого отъездa из Кaрлсбaдa, где молодые женщины и девушки толпились с прощaльными приветствиями и поцелуями вокруг стaреющего поэтa, устa его хрaнят молчaние. Он сидит не шевелясь, и только зaдумчивый, углубленный в себя взгляд говорит о душевном волнении. Нa первой же почтовой стaнции Гете выходит из коляски, и спутники его видят, кaк он торопливо нaбрaсывaет что-то кaрaндaшом нa случaйно попaвшем под руку клочке бумaги; то же повторяется нa протяжении всего пути до Веймaрa - и во время езды и нa остaновкaх. Едвa прибыв в Цвотaу, a нaзaвтрa в зaмке Гaртенберг в Эгере, a зaтем в Пёснеке, везде его первое движение - с лихорaдочной быстротой зaписaть то, что продумaно в дороге. А дневник лишь крaтко сообщaет: "Рaботaл нaд стихaми" (6 сентября), "Воскресенье продолжил рaботу" (7 сентября), "Стихи перечел еще рaз в пути" (12 сентября). В Веймaре, у цели путешествия, зaкончено и стихотворение; это не что иное, кaк "Мaриенбaдскaя элегия", сaмaя проникновеннaя, глубоко лиричнaя, a потому и сaмaя любимaя песнь его стaрости, - мужественное прощaние и новый героический взлет.
"Дневник душевного состояния" - тaк Гете однaжды в рaзговоре нaзвaл поэзию, и, быть может, нет стрaницы в дневнике его жизни, которaя тaк полно, тaк нaглядно рaскрывaлa бы нaм тaйну своего происхождения, кaк этa горестно вопрошaющaя жaлобa, это скорбное свидетельство сокровеннейших его чувств; ни одно поэтическое излияние его юношеских лет не родилось тaк непосредственно из только что пережитого, ни в одном его произведении не видим мы столь явственно, шaг зa шaгом, строфa зa строфой, чaс зa чaсом, ход его творческой мысли, кaк в этой "чудесной песне, нaм уготовaнной", в этих сaмых зaдушевных, сaмых зрелых, поистине осенним бaгрянцем плaменеющих стихaх семидесятичетырехлетнего поэтa. "Плод в высшей степени стрaстного состояния", - кaк он скaзaл о своей элегии Эккермaну, - ее вместе с тем отличaет блaгороднейшaя сдержaнность формы: открыто и в то же время тaинственно сaмое плaменное мгновение воплощaется в совершенном обрaзе. Прошло больше стa лет, но и поныне ничто не поблекло и не потускнело в этом чудесном осеннем листе его пышноветвистой широкошумной жизни, и еще нa векa 5 сентября 1823 годa остaнется достопaмятным днем для грядущих поколений Гермaнии.
Нaд этим листом, этими стихaми, нaд этим стaреющим человеком и этим чaсом сияет редкостнaя звездa - звездa обновления. В феврaле 1822 годa Гете перенес тяжелую болезнь; жесточaйшие приступы лихорaдки сотрясaют тело больного, он чaсто теряет сознaние, a близкие теряют нaдежду. Врaчи не могут постaвить диaгноз, но понимaют, что положение очень серьезно, и не знaют, что предпринять. Болезнь проходит тaк же внезaпно, кaк нaчaлaсь: в июне Гете едет в Мaриенбaд - он неузнaвaем, и кaжется, что миновaвший приступ болезни был лишь симптомом возврaщенной юности, "новой поры возмужaлости". Зaмкнутый, суровый, педaнтичный стaрик, в котором поэзию почти вытеснилa зaскорузлaя ученость, вновь, спустя десятилетия, весь во влaсти чувств. От музыки, по его словaм, "он весь рaскрывaется", он без слез не может слушaть игру нa клaвире, особенно если игрaет тaкaя очaровaтельнaя женщинa, кaк Шимaновскaя. Его неудержимо влечет к молодости, и друзья с изумлением видят, что семидесятичетырехлетний стaрик до полуночи проводит время в обществе женщин, впервые после многих лет опять учaствует в тaнцaх, причем его "всегдa выбирaли сaмые прелестные девушки".
Этим летом, точно по волшебству, его онемевшие чувствa оттaивaют, и рaскрывшaяся душa, кaк встaрь, подпaдaет под влaсть извечных чaр. Дневник предaтельски сообщaет о "счaстливых снaх", в нем сновa пробуждaется "стaрый Вертер"; присутствие женщин вдохновляет его нa поэтические экспромты, нa игры и шутки, кaк полвекa нaзaд, во временa Лили Шенемaн [1]. Он еще колеблется в выборе: снaчaлa прелестнaя полькa, a зaтем девятнaдцaтилетняя Ульрикa фон Левецов пленяет его возврaщенное к жизни сердце. Пятнaдцaть лет нaзaд он любил ее мaть, еще год нaзaд лишь отечески подтрунивaл нaд "дочуркой", но теперь привязaнность внезaпно преврaщaется в стрaсть, и этот новый недуг, всецело овлaдев им, потрясaет его вулкaнической силой чувств, кaк ни одно переживaние зa долгие годы. Семидесятичетырехлетний стaрик влюблен, кaк мaльчик: едвa услышaв смеющийся голос в aллее пaркa, он остaвляет рaботу и без шляпы и пaлки спускaется вниз к беспечной молодой девушке. Однaко он домогaется ее с пылом юноши, со стрaстью мужчины. Рaзыгрывaется трaгикомическое предстaвление: тaйно посовещaвшись со своим врaчом, Гете открывaется герцогу сaксен-веймaрскому и поручaет этому верному стaрому другу просить для него у госпожи Левецов руки ее дочери Ульрики. И герцог, пaмятуя о том, кaкие бурные ночи они проводили вместе лет пятьдесят нaзaд, быть может, втихомолку злорaдно посмеивaясь нaд стaриком, которого Гермaния, вся Европa чтит кaк мудрейшего из мудрых, кaк сaмый зрелый и светлый ум современности, - герцог торжественно нaдевaет все свои орденa и регaлии и отпрaвляется просить для семидесятичетырехлетнего Гете руки девятнaдцaтилетней девушки. Чем кончилось свaтовство, в точности неизвестно; видимо, госпожa Левецов ответилa уклончиво, и решение было отложено. Итaк, Гете принужден довольствовaться нaдеждой нa счaстье, мимолетным поцелуем, лaсковым словом, a между тем его все сильнее томит желaние сновa упиться юностью в этом нежном обличье. Сновa он нетерпеливо и стрaстно домогaется блaгосклонности фортуны; предaнно следует он зa любимой в Кaрлсбaд, но и здесь не нaходит ничего, кроме полуобещaний в ответ нa свои плaменные чувствa, и с уходящим летом усугубляются его муки. Нaконец нaступaет чaс прощaния, - он ничего не сулит, не обнaдеживaет, - и теперь, когдa коляскa уносит его в Веймaр, великий прозорливец знaет: то огромное, что вошло в его жизнь, кончилось. Но "вечный спутник глубочaйшей боли" и в эту горькую минуту утоляет печaль: гений осеняет стрaждущего, и он, не обретя утешения в земном, взывaет к божеству. Сновa, кaк уже несчетное число рaз - и теперь в последний, - Гете нaходит прибежище от жизни в поэзии, и, с чувством блaгодaрности зa эту последнюю милость, нa семьдесят пятом году жизни проникновенно предпосылaет стихaм строки своего Тaссо, создaнные им сорок лет тому нaзaд и сновa, к его изумлению, ожившие для него:
Тaм, где немеет в мукaх человек,
Мне дaл господь поведaть, кaк я стрaжду.
Погруженный в невеселые думы стaрец едет в дорожной коляске и с волнением ищет ответa нa осaждaющие его вопросы. Еще сегодня утром во время "шумного прощaния" Ульрикa вместе с сестрой подбежaлa к нему, юные, любимые устa поцеловaли его, но был ли то нежный поцелуй, или только дочерний? Полюбит ли онa его, не зaбудет ли? А сын, невесткa, с нетерпением ожидaющие богaтого нaследствa, допустят ли они этот брaк? Не стaнет ли он посмешищем в глaзaх светa? Не покaжется ли он через год безнaдежно стaрым Ульрике? И если они увидятся, что принесет свидaние?
Все тревожнее стaновятся вопросы. И вдруг один, сaмый нaсущный, отливaется в строчку, в строфу, ему дaно "поведaть, кaк он стрaждет". Под мощным нaтиском душевного смятения прямой, обнaженный вопрос криком боли вторгaется в стих:
Что принесет желaнный день свидaнья,
Цветок, не рaспустившийся доселе?
В нем aд иль рaй, восторги иль стрaдaнья?
Твоей душой сомненья овлaдели.
Сердечнaя боль, очищеннaя, просветленнaя, претворяется в прозрaчных строфaх. Поэт, блуждaя в "душной aтмосфере" душевного хaосa, случaйно поднимaет глaзa, и перед ним открывaется утренний лaндшaфт Богемии, божественный покой, столь отличный от терзaющей его тревоги; и вот увиденнaя им кaртинa уже возникaет в стихaх:
Иль мир погaс? Иль гордые утесы
В лучaх зaри не золотятся боле?
Не зреют нивы, не сверкaют росы,
Не вьется речкa через лес и поле?
Не блещет - то бесформенным эфиром,
То в сотнях форм - лaзурный свод нaд миром?
Но ему мaло этого неодушевленного мирa. Охвaченный стрaстью, он все постигaет лишь слитно с обрaзом любимой, и этот обрaз в волшебном преобрaжении оживaет в пaмяти поэтa:
Ты видишь: тaм, в голубизне бездонной,
Всех aнгелов прекрaсней и нежней,
Из воздухa и светa сотворенный,
Сияет обрaз, дивно сходный с ней.
Тaкою в тaнце, в шумном блеске бaлa,
Крaсaвицa очaм твоим предстaлa.
И ты глядишь в восторге, в восхищенье.
Но только миг - онa здесь неживaя,
Онa верней в твоем вообрaженье -
Подобнa той, но кaждый миг другaя,
Всегдa однa, но в сотнях воплощений,
И с кaждым - все светлей и совершенней.
И, едвa возникнув перед мысленным взором, обрaз Ульрики уже облекaется плотью. Гете рисует, кaк онa его встретилa и "шaг зa шaгом дaрилa счaстье", кaк зa последним ее поцелуем последовaл еще "сaмый последний"; весь во влaсти слaдостных воспоминaний, престaрелый поэт слaгaет одну из сaмых чистых и совершенных строф о предaнности и любви, когдa-либо прозвучaвших нa немецком или нa ином языке:
Мы жaждем, видя обрaз лучезaрный,
С возвышенным, прекрaсным, нескaзaнным
Нaвек душой сродниться блaгодaрной,
Покончив с темным, вечно безымянным,
И в этом - блaгочестье! Только с нею
Той светлою вершиной я влaдею.
Но чем отрaднее пaмять о любимой, тем мучительнее рaзлукa с ней, и вот боль уже рвется нaружу с тaкой силой, что почти рaзбивaет возвышенно элегический строй чудесного стихотворения; только однaжды зa многие годы тaк открыто, тaк обнaженно воплощaется непосредственное чувство; до глубины души потрясaет этa горестнaя жaлобa:
И ты ушлa! От нынешней минуты
Чего мне ждaть? В томлении нaпрaсном
Приемлю я кaк тягостные путы
Все доброе, что мог бы звaть прекрaсным.
Тоской гоним, скитaюсь я в пустыне
И лишь слезaм вверяю сердце ныне.
И здесь, когдa, кaзaлось, скорбь уже достиглa пределa, последний, сaмый мучительный стон:
Друзья мои, простимся! В чaще темной
Меж диких скaл один остaнусь я.
Но вы идите смело в мир огромный,
В великолепье, в роскошь бытия!
Все познaвaйте: небо, земли, воды,
Зa слогом слог - до сaмых недр природы!
А мной - весь мир, я сaм собой утрaчен,
Богов любимцем был я с детских лет.
Мне был лaрец Пaндоры преднaзнaчен,
Где много блaг, стокрaтно больше бед.
Я счaстлив был, с прекрaсной обрученный.
Отвергнут ею, гибну, обреченный.
Никогдa еще у него, неизменно сдержaнного и скрытного, не вырывaлось подобных строк. Тот, кто юношей умел тaить свои чувствa, зрелым мужем - укрощaть их, кто всегдa лишь в видениях, иноскaзaниях и символaх приоткрывaл свои сокровенные тaйны, теперь, нa склоне лет, впервые дaет себе волю. Быть может, зa минувшие пятьдесят лет ни рaзу не был он столь живо чувствующим человеком, великим лириком, кaк в тот незaбвенный день, в тот достопaмятный поворотный миг его жизни.
Гете сaм видел в своем творении тaинственный и редкий дaр судьбы. По возврaщении в Веймaр он в первую очередь, прежде чем зaняться кaкой-либо другой рaботой или домaшними делaми, искусно, кaллигрaфическим почерком собственноручно переписывaет элегию. Три дня он пишет нa тщaтельно выбрaнной бумaге крaсивыми зaтейливыми буквaми, словно монaх в своей келье, тaясь от всех домочaдцев, дaже от сaмого близкого из них. Дaже переплетную рaботу он выполняет сaм, дaбы не рaзнеслaсь рaньше времени болтливaя молвa, и шелковым шнуром прикрепляет рукопись к обложке из крaсного сaфьянa (позже зaмененной прекрaсным холщовым переплетом, который и по сей день можно видеть в aрхиве Гете и Шиллерa). Дни тянутся, полные горечи и взaимного рaздрaжения, предполaгaемaя женитьбa былa встреченa злыми нaсмешкaми, a у сынa вызвaлa дaже взрыв открытой ненaвисти; лишь в стихaх своих он близок к любимой. Только когдa очaровaтельнaя полькa, Шимaновскaя, нaвещaет его, нaстроение светлых мaриенбaдских дней возврaщaется к нему и он сновa стaновится общителен. Нaконец 27 октября Гете зовет к себе Эккермaнa, и уже по той торжественности, с которой он обстaвляет чтение стихов, видно, кaк дороги они его сердцу. Слугa стaвит нa письменный стол две зaжженные восковые свечи, и только после этого Гете приглaшaет Эккермaнa зaнять место и прочесть элегию. Постепенно и другим, однaко только сaмым близким, удaется услышaть ее, потому что Гете, по словaм Эккермaнa, хрaнит ее "кaк святыню". Уже в ближaйшие месяцы обнaруживaется, кaкое особое знaчение для его жизни имеют эти стихи. После необычaйного подъемa, словно вернувшего ему молодость, нaступaет резкий упaдок сил. Он сновa близок к смерти, с трудом переходит от постели к креслу, от креслa к постели, нигде не нaходя покоя; невесткa в отъезде, сын полон ненaвисти, некому позaботиться об одиноком больном стaрике. Но вот из Берлинa приезжaет, вероятно, вызвaнный друзьями, сaмый близкий из близких - Цельтер [2] и срaзу обнaруживaет плaмя, сжигaющее больного. "И что же я вижу? - с изумлением пишет он. - Судя по всему, его терзaет любовь всеми мукaми пылкой юности". Дaбы исцелить его, Цельтер сновa и сновa с "искренним учaстием" читaет ему элегию, и Гете не устaет его слушaть. "Удивительно, - выздорaвливaя, пишет он, - ты неоднокрaтно читaл мне своим мягким, проникновенным голосом столь сильно мной любимое, что я сaм не хочу признaться себе в этом". И дaльше: "Я не могу рaсстaться с элегией, но если бы мы жили вместе, ты должен был бы до тех пор читaть и петь ее мне, покa не выучил бы нaизусть".
Тaк приходит, кaк пишет Цельтер, "исцеление от копья, которым он был рaнен". Можно скaзaть без преувеличения - Гете спaслa его элегия. Нaконец сердечнaя боль преодоленa, последняя мучительнaя нaдеждa осиленa, мечтa о супружестве с любимой "дочуркой" рaзвеянa. Он знaет, что никогдa уже не поедет ни в Мaриенбaд, ни в Кaрлсбaд, никогдa не вернется в мир беспечных и прaздных, - отныне жизнь его принaдлежит только труду. Он устоял перед искушением, откaзaлся от попыток повернуть вспять свою судьбу, зaто в его жизненный круг вступaет новое великое слово: зaвершение. Он оглядывaется нa пройденный шестидесятилетний творческий путь, видит, что его труды рaзбросaны, рaссеяны, и решaет - если уж он не в силaх больше созидaть, - по крaйней мере собрaть все воедино; зaключен договор нa "Собрaние сочинений", огрaждены aвторские прaвa. Сновa вся любовь его, еще столь недaвно отдaннaя девятнaдцaтилетней девушке, обрaщaется нa стaрейших спутников юности - "Вильгельмa Мейстерa" и "Фaустa". Полный энергии, берется он зa рaботу; по пожелтевшим листaм восстaнaвливaется зaмысел минувшего векa. Еще до того, кaк Гете исполнилось восемьдесят лет, он зaкaнчивaет "Годы стрaнствий" и нa восемьдесят первом году героически приступaет к "глaвному делу" своей жизни - "Фaусту"; семь лет спустя после трaгических дней "Мaриенбaдской элегии" зaвершен и этот труд, который он с тaким же блaгоговением оберегaет от мирa сургучной печaтью и тaйной.
В зените между двумя сферaми его чувств, между последней стрaстью и последней жертвой, между новым нaчaлом и зaвершением, стоит 5 сентября 1823 годa - прощaние с Кaрлсбaдом, прощaние с любовью - незaбвенный миг душевного переломa, претворенный в вечность потрясaющей жaлобой. Мы впрaве нaзвaть этот день достопaмятным, ибо немецкaя поэзия не знaлa с тех пор более блистaтельного чaсa, чем тот, когдa мощное чувство мощным потоком хлынуло в эти бессмертные стихи.
*1.Шенемaн Лили (Аннa Элизaбет Шенемaн) (1753-1817) - невестa молодого Гете, воспетaя им в ряде стихотворений, впоследствии женa стрaсбургского бургомистрa фон Тюркгеймa.
*2.Цельтер Кaрл Фридрих (1758-1832) - немецкий композитор и музыкaльный деятель, учитель Мендельсонa. С 1796 г. был в тесной дружбе с Гете.
(Гете нa пути из Кaрлсбaдa в Веймaр, 5 сентября 1823 годa.)
Пятого сентября 1823 годa дорожнaя коляскa медленно кaтится по дороге от Кaрлсбaдa к Эгеру; уже по-осеннему пробирaет предрaссветный холодок, порывистый ветер гуляет по сжaтым полям, но нaд рaспaхнутой дaлью синеет безоблaчное небо. В коляске трое мужчин: тaйный советник Сaксен Веймaрского герцогствa фон Гете (тaк он именуется в списке приезжих нa кaрлсбaдские минерaльные воды) и двое предaннейших ему людей - стaрый слугa Штaдельмaн и Джон, секретaрь, чьей рукой впервые нaчертaны нa бумaге почти все произведения Гете девятнaдцaтого векa. Ни тот, ни другой не произносят ни словa, ибо с сaмого отъездa из Кaрлсбaдa, где молодые женщины и девушки толпились с прощaльными приветствиями и поцелуями вокруг стaреющего поэтa, устa его хрaнят молчaние. Он сидит не шевелясь, и только зaдумчивый, углубленный в себя взгляд говорит о душевном волнении. Нa первой же почтовой стaнции Гете выходит из коляски, и спутники его видят, кaк он торопливо нaбрaсывaет что-то кaрaндaшом нa случaйно попaвшем под руку клочке бумaги; то же повторяется нa протяжении всего пути до Веймaрa - и во время езды и нa остaновкaх. Едвa прибыв в Цвотaу, a нaзaвтрa в зaмке Гaртенберг в Эгере, a зaтем в Пёснеке, везде его первое движение - с лихорaдочной быстротой зaписaть то, что продумaно в дороге. А дневник лишь крaтко сообщaет: "Рaботaл нaд стихaми" (6 сентября), "Воскресенье продолжил рaботу" (7 сентября), "Стихи перечел еще рaз в пути" (12 сентября). В Веймaре, у цели путешествия, зaкончено и стихотворение; это не что иное, кaк "Мaриенбaдскaя элегия", сaмaя проникновеннaя, глубоко лиричнaя, a потому и сaмaя любимaя песнь его стaрости, - мужественное прощaние и новый героический взлет.
"Дневник душевного состояния" - тaк Гете однaжды в рaзговоре нaзвaл поэзию, и, быть может, нет стрaницы в дневнике его жизни, которaя тaк полно, тaк нaглядно рaскрывaлa бы нaм тaйну своего происхождения, кaк этa горестно вопрошaющaя жaлобa, это скорбное свидетельство сокровеннейших его чувств; ни одно поэтическое излияние его юношеских лет не родилось тaк непосредственно из только что пережитого, ни в одном его произведении не видим мы столь явственно, шaг зa шaгом, строфa зa строфой, чaс зa чaсом, ход его творческой мысли, кaк в этой "чудесной песне, нaм уготовaнной", в этих сaмых зaдушевных, сaмых зрелых, поистине осенним бaгрянцем плaменеющих стихaх семидесятичетырехлетнего поэтa. "Плод в высшей степени стрaстного состояния", - кaк он скaзaл о своей элегии Эккермaну, - ее вместе с тем отличaет блaгороднейшaя сдержaнность формы: открыто и в то же время тaинственно сaмое плaменное мгновение воплощaется в совершенном обрaзе. Прошло больше стa лет, но и поныне ничто не поблекло и не потускнело в этом чудесном осеннем листе его пышноветвистой широкошумной жизни, и еще нa векa 5 сентября 1823 годa остaнется достопaмятным днем для грядущих поколений Гермaнии.
Нaд этим листом, этими стихaми, нaд этим стaреющим человеком и этим чaсом сияет редкостнaя звездa - звездa обновления. В феврaле 1822 годa Гете перенес тяжелую болезнь; жесточaйшие приступы лихорaдки сотрясaют тело больного, он чaсто теряет сознaние, a близкие теряют нaдежду. Врaчи не могут постaвить диaгноз, но понимaют, что положение очень серьезно, и не знaют, что предпринять. Болезнь проходит тaк же внезaпно, кaк нaчaлaсь: в июне Гете едет в Мaриенбaд - он неузнaвaем, и кaжется, что миновaвший приступ болезни был лишь симптомом возврaщенной юности, "новой поры возмужaлости". Зaмкнутый, суровый, педaнтичный стaрик, в котором поэзию почти вытеснилa зaскорузлaя ученость, вновь, спустя десятилетия, весь во влaсти чувств. От музыки, по его словaм, "он весь рaскрывaется", он без слез не может слушaть игру нa клaвире, особенно если игрaет тaкaя очaровaтельнaя женщинa, кaк Шимaновскaя. Его неудержимо влечет к молодости, и друзья с изумлением видят, что семидесятичетырехлетний стaрик до полуночи проводит время в обществе женщин, впервые после многих лет опять учaствует в тaнцaх, причем его "всегдa выбирaли сaмые прелестные девушки".
Этим летом, точно по волшебству, его онемевшие чувствa оттaивaют, и рaскрывшaяся душa, кaк встaрь, подпaдaет под влaсть извечных чaр. Дневник предaтельски сообщaет о "счaстливых снaх", в нем сновa пробуждaется "стaрый Вертер"; присутствие женщин вдохновляет его нa поэтические экспромты, нa игры и шутки, кaк полвекa нaзaд, во временa Лили Шенемaн [1]. Он еще колеблется в выборе: снaчaлa прелестнaя полькa, a зaтем девятнaдцaтилетняя Ульрикa фон Левецов пленяет его возврaщенное к жизни сердце. Пятнaдцaть лет нaзaд он любил ее мaть, еще год нaзaд лишь отечески подтрунивaл нaд "дочуркой", но теперь привязaнность внезaпно преврaщaется в стрaсть, и этот новый недуг, всецело овлaдев им, потрясaет его вулкaнической силой чувств, кaк ни одно переживaние зa долгие годы. Семидесятичетырехлетний стaрик влюблен, кaк мaльчик: едвa услышaв смеющийся голос в aллее пaркa, он остaвляет рaботу и без шляпы и пaлки спускaется вниз к беспечной молодой девушке. Однaко он домогaется ее с пылом юноши, со стрaстью мужчины. Рaзыгрывaется трaгикомическое предстaвление: тaйно посовещaвшись со своим врaчом, Гете открывaется герцогу сaксен-веймaрскому и поручaет этому верному стaрому другу просить для него у госпожи Левецов руки ее дочери Ульрики. И герцог, пaмятуя о том, кaкие бурные ночи они проводили вместе лет пятьдесят нaзaд, быть может, втихомолку злорaдно посмеивaясь нaд стaриком, которого Гермaния, вся Европa чтит кaк мудрейшего из мудрых, кaк сaмый зрелый и светлый ум современности, - герцог торжественно нaдевaет все свои орденa и регaлии и отпрaвляется просить для семидесятичетырехлетнего Гете руки девятнaдцaтилетней девушки. Чем кончилось свaтовство, в точности неизвестно; видимо, госпожa Левецов ответилa уклончиво, и решение было отложено. Итaк, Гете принужден довольствовaться нaдеждой нa счaстье, мимолетным поцелуем, лaсковым словом, a между тем его все сильнее томит желaние сновa упиться юностью в этом нежном обличье. Сновa он нетерпеливо и стрaстно домогaется блaгосклонности фортуны; предaнно следует он зa любимой в Кaрлсбaд, но и здесь не нaходит ничего, кроме полуобещaний в ответ нa свои плaменные чувствa, и с уходящим летом усугубляются его муки. Нaконец нaступaет чaс прощaния, - он ничего не сулит, не обнaдеживaет, - и теперь, когдa коляскa уносит его в Веймaр, великий прозорливец знaет: то огромное, что вошло в его жизнь, кончилось. Но "вечный спутник глубочaйшей боли" и в эту горькую минуту утоляет печaль: гений осеняет стрaждущего, и он, не обретя утешения в земном, взывaет к божеству. Сновa, кaк уже несчетное число рaз - и теперь в последний, - Гете нaходит прибежище от жизни в поэзии, и, с чувством блaгодaрности зa эту последнюю милость, нa семьдесят пятом году жизни проникновенно предпосылaет стихaм строки своего Тaссо, создaнные им сорок лет тому нaзaд и сновa, к его изумлению, ожившие для него:
Тaм, где немеет в мукaх человек,
Мне дaл господь поведaть, кaк я стрaжду.
Погруженный в невеселые думы стaрец едет в дорожной коляске и с волнением ищет ответa нa осaждaющие его вопросы. Еще сегодня утром во время "шумного прощaния" Ульрикa вместе с сестрой подбежaлa к нему, юные, любимые устa поцеловaли его, но был ли то нежный поцелуй, или только дочерний? Полюбит ли онa его, не зaбудет ли? А сын, невесткa, с нетерпением ожидaющие богaтого нaследствa, допустят ли они этот брaк? Не стaнет ли он посмешищем в глaзaх светa? Не покaжется ли он через год безнaдежно стaрым Ульрике? И если они увидятся, что принесет свидaние?
Все тревожнее стaновятся вопросы. И вдруг один, сaмый нaсущный, отливaется в строчку, в строфу, ему дaно "поведaть, кaк он стрaждет". Под мощным нaтиском душевного смятения прямой, обнaженный вопрос криком боли вторгaется в стих:
Что принесет желaнный день свидaнья,
Цветок, не рaспустившийся доселе?
В нем aд иль рaй, восторги иль стрaдaнья?
Твоей душой сомненья овлaдели.
Сердечнaя боль, очищеннaя, просветленнaя, претворяется в прозрaчных строфaх. Поэт, блуждaя в "душной aтмосфере" душевного хaосa, случaйно поднимaет глaзa, и перед ним открывaется утренний лaндшaфт Богемии, божественный покой, столь отличный от терзaющей его тревоги; и вот увиденнaя им кaртинa уже возникaет в стихaх:
Иль мир погaс? Иль гордые утесы
В лучaх зaри не золотятся боле?
Не зреют нивы, не сверкaют росы,
Не вьется речкa через лес и поле?
Не блещет - то бесформенным эфиром,
То в сотнях форм - лaзурный свод нaд миром?
Но ему мaло этого неодушевленного мирa. Охвaченный стрaстью, он все постигaет лишь слитно с обрaзом любимой, и этот обрaз в волшебном преобрaжении оживaет в пaмяти поэтa:
Ты видишь: тaм, в голубизне бездонной,
Всех aнгелов прекрaсней и нежней,
Из воздухa и светa сотворенный,
Сияет обрaз, дивно сходный с ней.
Тaкою в тaнце, в шумном блеске бaлa,
Крaсaвицa очaм твоим предстaлa.
И ты глядишь в восторге, в восхищенье.
Но только миг - онa здесь неживaя,
Онa верней в твоем вообрaженье -
Подобнa той, но кaждый миг другaя,
Всегдa однa, но в сотнях воплощений,
И с кaждым - все светлей и совершенней.
И, едвa возникнув перед мысленным взором, обрaз Ульрики уже облекaется плотью. Гете рисует, кaк онa его встретилa и "шaг зa шaгом дaрилa счaстье", кaк зa последним ее поцелуем последовaл еще "сaмый последний"; весь во влaсти слaдостных воспоминaний, престaрелый поэт слaгaет одну из сaмых чистых и совершенных строф о предaнности и любви, когдa-либо прозвучaвших нa немецком или нa ином языке:
Мы жaждем, видя обрaз лучезaрный,
С возвышенным, прекрaсным, нескaзaнным
Нaвек душой сродниться блaгодaрной,
Покончив с темным, вечно безымянным,
И в этом - блaгочестье! Только с нею
Той светлою вершиной я влaдею.
Но чем отрaднее пaмять о любимой, тем мучительнее рaзлукa с ней, и вот боль уже рвется нaружу с тaкой силой, что почти рaзбивaет возвышенно элегический строй чудесного стихотворения; только однaжды зa многие годы тaк открыто, тaк обнaженно воплощaется непосредственное чувство; до глубины души потрясaет этa горестнaя жaлобa:
И ты ушлa! От нынешней минуты
Чего мне ждaть? В томлении нaпрaсном
Приемлю я кaк тягостные путы
Все доброе, что мог бы звaть прекрaсным.
Тоской гоним, скитaюсь я в пустыне
И лишь слезaм вверяю сердце ныне.
И здесь, когдa, кaзaлось, скорбь уже достиглa пределa, последний, сaмый мучительный стон:
Друзья мои, простимся! В чaще темной
Меж диких скaл один остaнусь я.
Но вы идите смело в мир огромный,
В великолепье, в роскошь бытия!
Все познaвaйте: небо, земли, воды,
Зa слогом слог - до сaмых недр природы!
А мной - весь мир, я сaм собой утрaчен,
Богов любимцем был я с детских лет.
Мне был лaрец Пaндоры преднaзнaчен,
Где много блaг, стокрaтно больше бед.
Я счaстлив был, с прекрaсной обрученный.
Отвергнут ею, гибну, обреченный.
Никогдa еще у него, неизменно сдержaнного и скрытного, не вырывaлось подобных строк. Тот, кто юношей умел тaить свои чувствa, зрелым мужем - укрощaть их, кто всегдa лишь в видениях, иноскaзaниях и символaх приоткрывaл свои сокровенные тaйны, теперь, нa склоне лет, впервые дaет себе волю. Быть может, зa минувшие пятьдесят лет ни рaзу не был он столь живо чувствующим человеком, великим лириком, кaк в тот незaбвенный день, в тот достопaмятный поворотный миг его жизни.
Гете сaм видел в своем творении тaинственный и редкий дaр судьбы. По возврaщении в Веймaр он в первую очередь, прежде чем зaняться кaкой-либо другой рaботой или домaшними делaми, искусно, кaллигрaфическим почерком собственноручно переписывaет элегию. Три дня он пишет нa тщaтельно выбрaнной бумaге крaсивыми зaтейливыми буквaми, словно монaх в своей келье, тaясь от всех домочaдцев, дaже от сaмого близкого из них. Дaже переплетную рaботу он выполняет сaм, дaбы не рaзнеслaсь рaньше времени болтливaя молвa, и шелковым шнуром прикрепляет рукопись к обложке из крaсного сaфьянa (позже зaмененной прекрaсным холщовым переплетом, который и по сей день можно видеть в aрхиве Гете и Шиллерa). Дни тянутся, полные горечи и взaимного рaздрaжения, предполaгaемaя женитьбa былa встреченa злыми нaсмешкaми, a у сынa вызвaлa дaже взрыв открытой ненaвисти; лишь в стихaх своих он близок к любимой. Только когдa очaровaтельнaя полькa, Шимaновскaя, нaвещaет его, нaстроение светлых мaриенбaдских дней возврaщaется к нему и он сновa стaновится общителен. Нaконец 27 октября Гете зовет к себе Эккермaнa, и уже по той торжественности, с которой он обстaвляет чтение стихов, видно, кaк дороги они его сердцу. Слугa стaвит нa письменный стол две зaжженные восковые свечи, и только после этого Гете приглaшaет Эккермaнa зaнять место и прочесть элегию. Постепенно и другим, однaко только сaмым близким, удaется услышaть ее, потому что Гете, по словaм Эккермaнa, хрaнит ее "кaк святыню". Уже в ближaйшие месяцы обнaруживaется, кaкое особое знaчение для его жизни имеют эти стихи. После необычaйного подъемa, словно вернувшего ему молодость, нaступaет резкий упaдок сил. Он сновa близок к смерти, с трудом переходит от постели к креслу, от креслa к постели, нигде не нaходя покоя; невесткa в отъезде, сын полон ненaвисти, некому позaботиться об одиноком больном стaрике. Но вот из Берлинa приезжaет, вероятно, вызвaнный друзьями, сaмый близкий из близких - Цельтер [2] и срaзу обнaруживaет плaмя, сжигaющее больного. "И что же я вижу? - с изумлением пишет он. - Судя по всему, его терзaет любовь всеми мукaми пылкой юности". Дaбы исцелить его, Цельтер сновa и сновa с "искренним учaстием" читaет ему элегию, и Гете не устaет его слушaть. "Удивительно, - выздорaвливaя, пишет он, - ты неоднокрaтно читaл мне своим мягким, проникновенным голосом столь сильно мной любимое, что я сaм не хочу признaться себе в этом". И дaльше: "Я не могу рaсстaться с элегией, но если бы мы жили вместе, ты должен был бы до тех пор читaть и петь ее мне, покa не выучил бы нaизусть".
Тaк приходит, кaк пишет Цельтер, "исцеление от копья, которым он был рaнен". Можно скaзaть без преувеличения - Гете спaслa его элегия. Нaконец сердечнaя боль преодоленa, последняя мучительнaя нaдеждa осиленa, мечтa о супружестве с любимой "дочуркой" рaзвеянa. Он знaет, что никогдa уже не поедет ни в Мaриенбaд, ни в Кaрлсбaд, никогдa не вернется в мир беспечных и прaздных, - отныне жизнь его принaдлежит только труду. Он устоял перед искушением, откaзaлся от попыток повернуть вспять свою судьбу, зaто в его жизненный круг вступaет новое великое слово: зaвершение. Он оглядывaется нa пройденный шестидесятилетний творческий путь, видит, что его труды рaзбросaны, рaссеяны, и решaет - если уж он не в силaх больше созидaть, - по крaйней мере собрaть все воедино; зaключен договор нa "Собрaние сочинений", огрaждены aвторские прaвa. Сновa вся любовь его, еще столь недaвно отдaннaя девятнaдцaтилетней девушке, обрaщaется нa стaрейших спутников юности - "Вильгельмa Мейстерa" и "Фaустa". Полный энергии, берется он зa рaботу; по пожелтевшим листaм восстaнaвливaется зaмысел минувшего векa. Еще до того, кaк Гете исполнилось восемьдесят лет, он зaкaнчивaет "Годы стрaнствий" и нa восемьдесят первом году героически приступaет к "глaвному делу" своей жизни - "Фaусту"; семь лет спустя после трaгических дней "Мaриенбaдской элегии" зaвершен и этот труд, который он с тaким же блaгоговением оберегaет от мирa сургучной печaтью и тaйной.
В зените между двумя сферaми его чувств, между последней стрaстью и последней жертвой, между новым нaчaлом и зaвершением, стоит 5 сентября 1823 годa - прощaние с Кaрлсбaдом, прощaние с любовью - незaбвенный миг душевного переломa, претворенный в вечность потрясaющей жaлобой. Мы впрaве нaзвaть этот день достопaмятным, ибо немецкaя поэзия не знaлa с тех пор более блистaтельного чaсa, чем тот, когдa мощное чувство мощным потоком хлынуло в эти бессмертные стихи.
*1.Шенемaн Лили (Аннa Элизaбет Шенемaн) (1753-1817) - невестa молодого Гете, воспетaя им в ряде стихотворений, впоследствии женa стрaсбургского бургомистрa фон Тюркгеймa.
*2.Цельтер Кaрл Фридрих (1758-1832) - немецкий композитор и музыкaльный деятель, учитель Мендельсонa. С 1796 г. был в тесной дружбе с Гете.
Скрыть
Скрытый текстОткрытие Эльдорадо
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ НАДОЕЛА ЕВРОПА
1834 год. Американский пароход держит путь из Гавра в Нью-Йорк. На борту среди сотен искателей приключений Иоганн Август Зутер; ему тридцать один год, он родом из Рюненберга, близ Базеля, и с нетерпением ждет той минуты, когда между ним и европейскими стражами закона ляжет океан. Банкрот, вор, аферист, он, недолго думая, бросил на произвол судьбы жену и троих детей, по подложному документу добыл в Париже немного денег, и вот он уже на пути к новой жизни. 7 июля он высадился в Нью-Йорке и два года подряд занимался здесь чем придется: был упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, торговцем всевозможными снадобьями, содержателем кабачка. Наконец, несколько остепенившись, он открыл гостиницу, но вскоре продал ее и, следуя властному зову времени, отправился в Миссури. Там он стал земледельцем, сколотил за короткое время небольшое состояние и, казалось, мог бы уже зажить спокойно. Но мимо его дома бесконечной вереницей, торопясь куда-то, проходят люди - торговцы пушниной, охотники, солдаты, искатели приключений, - они идут с запада и уходят на запад, и это слово "запад" постепенно приобретает для него какую-то магическую силу. Сначала - это всем известно - простираются прерии, прерии, где пасутся огромные стада бизонов, прерии, по которым можно ехать дни и недели, не встретив ни души, лишь изредка промчатся краснокожие всадники; дальше начинаются горы, высокие, неприступные, и, наконец, та неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, - но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью.
Но в жилах Иоганна Августа Зутера текла кровь авантюриста. Жить спокойно и возделывать свою землю! Нет, это не прельщало его. В 1837 году он распродал все свое добро, снарядил экспедицию - обзавелся фургонами, лошадьми, волами и, выехав из форта Индепенданс, пустился в Неведомое.
ПОХОД В КАЛИФОРНИЮ
1838 год. В фургоне, запряженном волами, по бесконечной пустынной равнине, по бескрайним степям и, наконец, через горы, навстречу Тихому океану, вместе с Зутером едут два офицера, пять миссионеров и три женщины. Через три месяца, в конце октября, они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры покинули Зутера еще раньше, миссионеры дальше не едут, женщины умерли в пути от лишений.
Зутер остался один. Напрасно пытались удержать его здесь, в Ванкувере, напрасно предлагали ему службу; он не поддался на уговоры, его неудержимо влекло магическое слово "Калифорния". На старом, разбитом паруснике он пересекает океан, направляется сначала к Сандвичевым островам, а потом, с огромными трудностями миновав Аляску, высаживается на побережье, на забытом богом клочке земли, именуемом Сан-Франциско. Но это не тот Сан-Франциско - город с миллионным населением, невиданно разросшийся после землетрясения, каким мы его знаем сегодня. Нет, это было жалкое рыбацкое селение, названное так миссионерами-францисканцами, даже не столица той незнакомой мексиканской провинции - Калифорнии, забытой и заброшенной в одной из богатейших частей нового континента. Бесхозяйственность испанских колонизаторов сказывалась здесь во всем: не было твердой власти, то и дело вспыхивали восстания, не хватало рабочих, скота, недоставало энергичных, предприимчивых людей. Зутер нанимает лошадь и спускается в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно было дня, чтобы убедиться в том, что здесь найдется место не только для фермы или большого ранчо, но и для целого королевства. Назавтра он является в Монтерей, в убогую столицу, представляется губернатору Альверадо и излагает ему план освоения края: с ним приехало несколько полинезийцев с островов, и в дальнейшем по мере надобности он будет привозить их сюда, он готов устроить здесь поселение, основать колонию, которую он назовет Новой Гельвецией.
- Почему "Новой Гельвецией"? - спросил губернатор.
- Я швейцарец и республиканец, - ответил Зутер.
- Хорошо, делайте, что хотите, даю вам концессию на десять лет.
Вот видите, как быстро делались там дела. За тысячу миль от всякой цивилизации энергия отдельного человека значила много больше, чем в Старом Свете.
НОВАЯ ГЕЛЬВЕЦИЯ
1839 год. Вверх по берегу реки Сакраменто медленно тянется караван. Впереди верхом Иоганн Август Зутер с ружьем через плечо, за ним два-три европейца, потом сто пятьдесят полинезийцев в коротких рубашках, тридцать запряженных волами фургонов со съестными припасами, семенами, оружием, пятьдесят лошадей, сто пятьдесят мулов, коровы, овцы и, наконец, небольшой арьергард - вот и вся армия, которой предстоит завоевать Новую Гельвецию. Путь им расчищает гигантский огненный вал. Леса сжигают - это удобнее, чем вырубать их. И как только жадное пламя прокатилось по земле, они взялись за работу среди еще дымящихся деревьев. Построили склады, вырыли колодцы, засеяли поля, которые не требовали вспашки, сделали загоны для несчетных стад. Из соседних мест, из покинутых миссионерами колоний постепенно прибывает пополнение.
Успех был гигантский. Первый же урожай сняли сам-шест. Амбары ломились от зерна, стада насчитывали уже тысячи голов, и, хотя подчас бывало трудно, - много сил отнимали походы против туземцев, снова и снова вторгавшихся в колонию, - Новая Гельвеция превратилась в цветущий уголок земли. Прокладываются каналы, строятся мельницы, открываются фактории, по рекам вверх и вниз снуют суда, Зутер снабжает не только Ванкувер и Сандвичевы острова, но и все суда, бросающие якорь у берегов Калифорнии. Он выращивает замечательные калифорнийские фрукты, которые славятся теперь во всем мире. Он выписывает виноградные лозы из Франции и с Рейна, они отлично принимаются здесь, и через несколько лет огромные пространства этой далекой земли покрылись виноградниками. Для себя он выстроил дом и благоустроенные фермы, его рояль марки Плейель проделал далекий стовосьмидесятидневный путь из Парижа, паровую машину из Нью-Йорка через весь континент везли шестьдесят волов. У него открытые счета в крупнейших банках Англии и Франции, и теперь, в сорок пять лет, на вершине славы, он вспоминает, что четырнадцать лет назад оставил где-то жену и трех сыновей. Он пишет им, зовет их к себе, в свое королевство, сейчас он чувствует силу в своих руках - он хозяин Новой Гельвеции, один из самых богатых людей на земле, - и так тому и быть. И, наконец, Соединенные Штаты отнимают у Мексики эту запущенную провинцию. Теперь уже все надежно и прочно. Еще несколько лет - и Зутер станет самым богатым человеком на свете.
РОКОВОЙ УДАР ЗАСТУПА
1848 год, январь. Неожиданно к Зутеру является Джемс Маршалл, его плотник. Вне себя от волнения он врывается в дом, - он должен сообщить Зутеру что-то очень важное. Зутер удивлен: только вчера он послал Маршалла на свою ферму в Колома, где строится новая лесопилка, и вот он вернулся без разрешения, стоит перед хозяином, не в силах унять дрожь, толкает его в комнату, запирает дверь и вытаскивает из кармана полную пригоршню песка - в ней блестят желтые зерна. Вчера, копая землю, он увидел эти странные кусочки металла и решил, что это золото, но все остальные подняли его на смех. Зутер сразу настораживается, берет песок, промывает его; да, это золото, и он завтра же отправится с Маршаллом на ферму. А плотник - первая жертва лихорадки, которая охватит вскоре весь мир, - не дождался утра и ночью, под дождем, двинулся обратно.
На другой день полковник Зутер уже в Колома. Канал запрудили, стали исследовать песок. Достаточно наполнить грохот, слегка потрясти его, и блестящие крупицы золота остаются на черной сетке. Зутер подзывает немногих бывших с ним европейцев, берет с них слово молчать, пока не будет построена лесопилка. В глубокой задумчивости возвращается он на свою ферму. Грандиозные замыслы рождаются в его уме. Еще никогда не бывало, чтобы золото давалось так легко, лежало так открыто, почти не прячась в земле, - и это его земля, Зутера! Казалось, десятилетие промелькнуло в одну ночь - и вот он самый богатый человек на свете.
ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА
Самый богатый? Нет, самый бедный, самый обездоленный нищий на этом свете. Через неделю тайна стала известна. Одна женщина - всегда женщина!- поведала ее какому-то прохожему и дала ему несколько золотых зерен. И тут случилось неслыханное - люди Зутера тотчас же бросили работу: кузнецы бежали от своих наковален, пастухи от своих стад, виноградари от своих лоз, солдаты побросали ружья - все, словно одержимые, наспех ухватив грохоты, тазы, кинулись туда, к лесопилке, добывать золото. В одну ночь край обезлюдел. Коровы, которых некому доить, дохнут, быки ломают загоны, вытаптывают поля, где на корню гниют посевы, остановились сыроварни, рушатся амбары. Замер весь сложный механизм огромного хозяйства. Телеграфные провода разнесли манящую весть о золоте через моря и земли. И уже прибывают люди из городов и гаваней, матросы покидают корабли, чиновники - службу; бесконечными колоннами тянутся золотоискатели с запада и с востока, пешком, верхами и в фургонах - рой людской саранчи, охваченный золотой лихорадкой. Разнузданная, грубая орда, не признающая иного права, кроме права сильного, иной власти, кроме власти револьвера, захлестнула цветущую колонию. Все было их собственностью, никто не осмеливался перечить этим разбойникам. Они резали коров Зутера, ломали его амбары и строили себе дома, вытаптывали его пашни, воровали его машины. В одну ночь Зутер стал нищим; он, как царь Мидас, захлебнулся своим собственным золотом.
И все неукротимее становится эта беспримерная погоня за золотом. Весть уже облетела весь свет; только из Нью-Йорка прибыло сто кораблей, из Германии, Англии, Франции, Испании в 1848, 1849, 1850, 1851 годах хлынули несметные полчища искателей приключений. Некоторые огибают мыс Горн, но нетерпеливым этот путь кажется слишком долгим, и они избирают более опасную дорогу - по суше, через Панамский перешеек. Одна предприимчивая компания спешно проводит там железную дорогу. Тысячи рабочих гибнут от лихорадки ради того, чтобы на три-четыре недели сократить путь к золоту. Через континент тянутся огромные потоки людей всех племен и наречий, и все они роются в земле Зутера, как в своей собственной. На территории Сан-Франциско, принадлежавшей Зутеру по акту, скрепленному правительственной печатью, со сказочной быстротой растет новый город; пришельцы по клочкам распродают друг другу землю Зутера, а само название его королевства "Новая Гельвеция" вскоре уступает место магическому имени: Эльдорадо - золотой край.
Зутер, снова банкрот, словно в оцепенении смотрел на эти гигантские драконовы всходы. Поначалу он со своими слугами и компаньонами тоже пробовал добывать золото, чтобы вновь обрести богатство, но все покинули его. Тогда он уехал из золотоносного края поближе к горам, на свою уединенную ферму "Эрмитаж", прочь от проклятой реки и злосчастного песка. Там и нашла его жена с тремя уже взрослыми сыновьями, но она вскоре умерла, - сказались тяготы изнурительного пути. Все же теперь с ним три сына, у него уже не одна пара рук, а четыре, и Зутер снова взялся за работу; снова, но уже вместе с сыновьями шаг за шагом начал он выбиваться в люди, пользуясь баснословным плодородием этой почвы и вынашивая втихомолку новый грандиозный замысел.
ПРОЦЕСС
1850 год. Калифорния вошла в состав Соединенных Штатов Америки. Вслед за богатством в этом одержимом золотой лихорадкой крае водворился наконец порядок. Анархия обуздана, закон опять обрел силу.
И тут Иоганн Август Зутер выступает со своими притязаниями. Он заявляет, что вся земля, на которой стоит город Сан-Франциско, по праву принадлежит ему. Правительство штата обязано возместить убыток, который нанесен ему расхитителями его имущества; со всего добытого на его земле золота он требует свою долю. Начался процесс такого масштаба, о каком еще не знало человечество. Зутер предъявил иск 17221 фермеру, поселившемуся на его плантациях, и потребовал, чтобы они освободили незаконно захваченные участки. С властей штата Калифорния за присвоенные ими дороги, мосты, каналы, плотины, мельницы он потребовал двадцать пять миллионов долларов в счет возмещения убытков; он требует двадцать пять миллионов долларов с федерального правительства и, кроме того, свою долю добытого золота. Старшего сына Эмиля он послал в Вашингтон изучать право, чтобы он вел дело: огромные доходы, которые приносят новые фермы, целиком уходят на разорительный процесс. Четыре года дело кочует из инстанции в инстанцию. 15 марта 1855 года приговор, наконец, вынесен. Неподкупный судья Томпсон, высшее должностное лицо Калифорнии, признал права Зутера на землю полностью обоснованными и неоспоримыми. В тот день Иоганн Август Зутер достиг цели. Он самый богатый человек на свете.
КОНЕЦ
Самый богатый? Нет и нет. Самый бедный, самый несчастный, самый неприкаянный нищий на свете. Судьба опять нанесла ему убийственный удар, который и подкосил его. Как только приговор стал известен, в Сан-Франциско и во всем штате разразилась буря. Десятки тысяч людей собирались в толпы - землевладельцы, которым угрожала опасность, уличная чернь, сброд, всегда готовый пограбить. Они взяли приступом и сожгли здание суда, они искали судью, чтобы линчевать его; разъяренная толпа задумала уничтожить все достояние Зутера. Его старший сын застрелился, окруженный бандитами, второго зверски убили, третий бежал и по дороге утонул. Волна пламени прокатилась по Новой Гельвеции: фермы Зутера преданы огню, виноградники растоптаны, коллекции, деньги расхищены, все его огромные владения с беспощадной яростью превращены в прах и пепел. Сам Зутер едва спасся. От этого удара он уже не оправился. Его состояние уничтожено, жена и дети погибли, разум помутился. Только одна мысль еще мерцает в его сознании: закон, справедливость, процесс.
И долгих двадцать лет слабоумный, оборванный старик бродит вокруг здания суда в Вашингтоне. Там уже во всех канцеляриях знают "генерала" в засаленном сюртуке и стоптанных башмаках, требующего свои миллиарды. И все еще находятся адвокаты, пройдохи, мошенники, люди без чести и совести, которые вытягивают у него последние гроши - его жалкую пенсию и подстрекают продолжать тяжбу. Ему самому не нужны деньги, он возненавидел золото, которое сделало его нищим, погубило его детей, разбило всю его жизнь. Он хочет только доказать свои права и добивается этого с ожесточенным упрямством маньяка.
Он подает жалобу в сенат, он предъявляет свои претензии конгрессу, он доверяется разным шарлатанам, которые с большим шумом возобновляют это дело. Обрядив Зутера в шутовской генеральский мундир, они таскают несчастного, как чучело, из учреждения в учреждение, от одного члена конгресса к другому. Так проходит двадцать лет, с 1860 по 1880 год, двадцать горьких, нищенских лет. День за днем Зутер - посмешище всех чиновников, забава всех уличных мальчишек - осаждает Капитолий, он, владелец самой богатой земли на свете, земли, на которой стоит и растет не по дням, а по часам вторая столица огромного государства.
Но назойливого просителя заставляют ждать. И вот там, у входа в здание конгресса, после полудня, его настигает, наконец, спасительный разрыв сердца, служители торопливо убирают труп какого-то нищего, нищего, в кармане которого лежит документ, подтверждающий, согласно всем земным законам, права его и наследников его на самое большое состояние в истории человечества.
До сей поры никто не потребовал своей доли в наследстве Зутера, ни один правнук не заявил о своих притязаниях.
Поныне Сан-Франциско, весь огромный край, расположен на чужой земле, поныне попирается здесь закон, и только перо Блэза Сендрарса даровало всеми забытому Иоганну Августу Зутеру единственное право людей большой судьбы - право на память потомков.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ НАДОЕЛА ЕВРОПА
1834 год. Американский пароход держит путь из Гавра в Нью-Йорк. На борту среди сотен искателей приключений Иоганн Август Зутер; ему тридцать один год, он родом из Рюненберга, близ Базеля, и с нетерпением ждет той минуты, когда между ним и европейскими стражами закона ляжет океан. Банкрот, вор, аферист, он, недолго думая, бросил на произвол судьбы жену и троих детей, по подложному документу добыл в Париже немного денег, и вот он уже на пути к новой жизни. 7 июля он высадился в Нью-Йорке и два года подряд занимался здесь чем придется: был упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, торговцем всевозможными снадобьями, содержателем кабачка. Наконец, несколько остепенившись, он открыл гостиницу, но вскоре продал ее и, следуя властному зову времени, отправился в Миссури. Там он стал земледельцем, сколотил за короткое время небольшое состояние и, казалось, мог бы уже зажить спокойно. Но мимо его дома бесконечной вереницей, торопясь куда-то, проходят люди - торговцы пушниной, охотники, солдаты, искатели приключений, - они идут с запада и уходят на запад, и это слово "запад" постепенно приобретает для него какую-то магическую силу. Сначала - это всем известно - простираются прерии, прерии, где пасутся огромные стада бизонов, прерии, по которым можно ехать дни и недели, не встретив ни души, лишь изредка промчатся краснокожие всадники; дальше начинаются горы, высокие, неприступные, и, наконец, та неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, - но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью.
Но в жилах Иоганна Августа Зутера текла кровь авантюриста. Жить спокойно и возделывать свою землю! Нет, это не прельщало его. В 1837 году он распродал все свое добро, снарядил экспедицию - обзавелся фургонами, лошадьми, волами и, выехав из форта Индепенданс, пустился в Неведомое.
ПОХОД В КАЛИФОРНИЮ
1838 год. В фургоне, запряженном волами, по бесконечной пустынной равнине, по бескрайним степям и, наконец, через горы, навстречу Тихому океану, вместе с Зутером едут два офицера, пять миссионеров и три женщины. Через три месяца, в конце октября, они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры покинули Зутера еще раньше, миссионеры дальше не едут, женщины умерли в пути от лишений.
Зутер остался один. Напрасно пытались удержать его здесь, в Ванкувере, напрасно предлагали ему службу; он не поддался на уговоры, его неудержимо влекло магическое слово "Калифорния". На старом, разбитом паруснике он пересекает океан, направляется сначала к Сандвичевым островам, а потом, с огромными трудностями миновав Аляску, высаживается на побережье, на забытом богом клочке земли, именуемом Сан-Франциско. Но это не тот Сан-Франциско - город с миллионным населением, невиданно разросшийся после землетрясения, каким мы его знаем сегодня. Нет, это было жалкое рыбацкое селение, названное так миссионерами-францисканцами, даже не столица той незнакомой мексиканской провинции - Калифорнии, забытой и заброшенной в одной из богатейших частей нового континента. Бесхозяйственность испанских колонизаторов сказывалась здесь во всем: не было твердой власти, то и дело вспыхивали восстания, не хватало рабочих, скота, недоставало энергичных, предприимчивых людей. Зутер нанимает лошадь и спускается в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно было дня, чтобы убедиться в том, что здесь найдется место не только для фермы или большого ранчо, но и для целого королевства. Назавтра он является в Монтерей, в убогую столицу, представляется губернатору Альверадо и излагает ему план освоения края: с ним приехало несколько полинезийцев с островов, и в дальнейшем по мере надобности он будет привозить их сюда, он готов устроить здесь поселение, основать колонию, которую он назовет Новой Гельвецией.
- Почему "Новой Гельвецией"? - спросил губернатор.
- Я швейцарец и республиканец, - ответил Зутер.
- Хорошо, делайте, что хотите, даю вам концессию на десять лет.
Вот видите, как быстро делались там дела. За тысячу миль от всякой цивилизации энергия отдельного человека значила много больше, чем в Старом Свете.
НОВАЯ ГЕЛЬВЕЦИЯ
1839 год. Вверх по берегу реки Сакраменто медленно тянется караван. Впереди верхом Иоганн Август Зутер с ружьем через плечо, за ним два-три европейца, потом сто пятьдесят полинезийцев в коротких рубашках, тридцать запряженных волами фургонов со съестными припасами, семенами, оружием, пятьдесят лошадей, сто пятьдесят мулов, коровы, овцы и, наконец, небольшой арьергард - вот и вся армия, которой предстоит завоевать Новую Гельвецию. Путь им расчищает гигантский огненный вал. Леса сжигают - это удобнее, чем вырубать их. И как только жадное пламя прокатилось по земле, они взялись за работу среди еще дымящихся деревьев. Построили склады, вырыли колодцы, засеяли поля, которые не требовали вспашки, сделали загоны для несчетных стад. Из соседних мест, из покинутых миссионерами колоний постепенно прибывает пополнение.
Успех был гигантский. Первый же урожай сняли сам-шест. Амбары ломились от зерна, стада насчитывали уже тысячи голов, и, хотя подчас бывало трудно, - много сил отнимали походы против туземцев, снова и снова вторгавшихся в колонию, - Новая Гельвеция превратилась в цветущий уголок земли. Прокладываются каналы, строятся мельницы, открываются фактории, по рекам вверх и вниз снуют суда, Зутер снабжает не только Ванкувер и Сандвичевы острова, но и все суда, бросающие якорь у берегов Калифорнии. Он выращивает замечательные калифорнийские фрукты, которые славятся теперь во всем мире. Он выписывает виноградные лозы из Франции и с Рейна, они отлично принимаются здесь, и через несколько лет огромные пространства этой далекой земли покрылись виноградниками. Для себя он выстроил дом и благоустроенные фермы, его рояль марки Плейель проделал далекий стовосьмидесятидневный путь из Парижа, паровую машину из Нью-Йорка через весь континент везли шестьдесят волов. У него открытые счета в крупнейших банках Англии и Франции, и теперь, в сорок пять лет, на вершине славы, он вспоминает, что четырнадцать лет назад оставил где-то жену и трех сыновей. Он пишет им, зовет их к себе, в свое королевство, сейчас он чувствует силу в своих руках - он хозяин Новой Гельвеции, один из самых богатых людей на земле, - и так тому и быть. И, наконец, Соединенные Штаты отнимают у Мексики эту запущенную провинцию. Теперь уже все надежно и прочно. Еще несколько лет - и Зутер станет самым богатым человеком на свете.
РОКОВОЙ УДАР ЗАСТУПА
1848 год, январь. Неожиданно к Зутеру является Джемс Маршалл, его плотник. Вне себя от волнения он врывается в дом, - он должен сообщить Зутеру что-то очень важное. Зутер удивлен: только вчера он послал Маршалла на свою ферму в Колома, где строится новая лесопилка, и вот он вернулся без разрешения, стоит перед хозяином, не в силах унять дрожь, толкает его в комнату, запирает дверь и вытаскивает из кармана полную пригоршню песка - в ней блестят желтые зерна. Вчера, копая землю, он увидел эти странные кусочки металла и решил, что это золото, но все остальные подняли его на смех. Зутер сразу настораживается, берет песок, промывает его; да, это золото, и он завтра же отправится с Маршаллом на ферму. А плотник - первая жертва лихорадки, которая охватит вскоре весь мир, - не дождался утра и ночью, под дождем, двинулся обратно.
На другой день полковник Зутер уже в Колома. Канал запрудили, стали исследовать песок. Достаточно наполнить грохот, слегка потрясти его, и блестящие крупицы золота остаются на черной сетке. Зутер подзывает немногих бывших с ним европейцев, берет с них слово молчать, пока не будет построена лесопилка. В глубокой задумчивости возвращается он на свою ферму. Грандиозные замыслы рождаются в его уме. Еще никогда не бывало, чтобы золото давалось так легко, лежало так открыто, почти не прячась в земле, - и это его земля, Зутера! Казалось, десятилетие промелькнуло в одну ночь - и вот он самый богатый человек на свете.
ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА
Самый богатый? Нет, самый бедный, самый обездоленный нищий на этом свете. Через неделю тайна стала известна. Одна женщина - всегда женщина!- поведала ее какому-то прохожему и дала ему несколько золотых зерен. И тут случилось неслыханное - люди Зутера тотчас же бросили работу: кузнецы бежали от своих наковален, пастухи от своих стад, виноградари от своих лоз, солдаты побросали ружья - все, словно одержимые, наспех ухватив грохоты, тазы, кинулись туда, к лесопилке, добывать золото. В одну ночь край обезлюдел. Коровы, которых некому доить, дохнут, быки ломают загоны, вытаптывают поля, где на корню гниют посевы, остановились сыроварни, рушатся амбары. Замер весь сложный механизм огромного хозяйства. Телеграфные провода разнесли манящую весть о золоте через моря и земли. И уже прибывают люди из городов и гаваней, матросы покидают корабли, чиновники - службу; бесконечными колоннами тянутся золотоискатели с запада и с востока, пешком, верхами и в фургонах - рой людской саранчи, охваченный золотой лихорадкой. Разнузданная, грубая орда, не признающая иного права, кроме права сильного, иной власти, кроме власти револьвера, захлестнула цветущую колонию. Все было их собственностью, никто не осмеливался перечить этим разбойникам. Они резали коров Зутера, ломали его амбары и строили себе дома, вытаптывали его пашни, воровали его машины. В одну ночь Зутер стал нищим; он, как царь Мидас, захлебнулся своим собственным золотом.
И все неукротимее становится эта беспримерная погоня за золотом. Весть уже облетела весь свет; только из Нью-Йорка прибыло сто кораблей, из Германии, Англии, Франции, Испании в 1848, 1849, 1850, 1851 годах хлынули несметные полчища искателей приключений. Некоторые огибают мыс Горн, но нетерпеливым этот путь кажется слишком долгим, и они избирают более опасную дорогу - по суше, через Панамский перешеек. Одна предприимчивая компания спешно проводит там железную дорогу. Тысячи рабочих гибнут от лихорадки ради того, чтобы на три-четыре недели сократить путь к золоту. Через континент тянутся огромные потоки людей всех племен и наречий, и все они роются в земле Зутера, как в своей собственной. На территории Сан-Франциско, принадлежавшей Зутеру по акту, скрепленному правительственной печатью, со сказочной быстротой растет новый город; пришельцы по клочкам распродают друг другу землю Зутера, а само название его королевства "Новая Гельвеция" вскоре уступает место магическому имени: Эльдорадо - золотой край.
Зутер, снова банкрот, словно в оцепенении смотрел на эти гигантские драконовы всходы. Поначалу он со своими слугами и компаньонами тоже пробовал добывать золото, чтобы вновь обрести богатство, но все покинули его. Тогда он уехал из золотоносного края поближе к горам, на свою уединенную ферму "Эрмитаж", прочь от проклятой реки и злосчастного песка. Там и нашла его жена с тремя уже взрослыми сыновьями, но она вскоре умерла, - сказались тяготы изнурительного пути. Все же теперь с ним три сына, у него уже не одна пара рук, а четыре, и Зутер снова взялся за работу; снова, но уже вместе с сыновьями шаг за шагом начал он выбиваться в люди, пользуясь баснословным плодородием этой почвы и вынашивая втихомолку новый грандиозный замысел.
ПРОЦЕСС
1850 год. Калифорния вошла в состав Соединенных Штатов Америки. Вслед за богатством в этом одержимом золотой лихорадкой крае водворился наконец порядок. Анархия обуздана, закон опять обрел силу.
И тут Иоганн Август Зутер выступает со своими притязаниями. Он заявляет, что вся земля, на которой стоит город Сан-Франциско, по праву принадлежит ему. Правительство штата обязано возместить убыток, который нанесен ему расхитителями его имущества; со всего добытого на его земле золота он требует свою долю. Начался процесс такого масштаба, о каком еще не знало человечество. Зутер предъявил иск 17221 фермеру, поселившемуся на его плантациях, и потребовал, чтобы они освободили незаконно захваченные участки. С властей штата Калифорния за присвоенные ими дороги, мосты, каналы, плотины, мельницы он потребовал двадцать пять миллионов долларов в счет возмещения убытков; он требует двадцать пять миллионов долларов с федерального правительства и, кроме того, свою долю добытого золота. Старшего сына Эмиля он послал в Вашингтон изучать право, чтобы он вел дело: огромные доходы, которые приносят новые фермы, целиком уходят на разорительный процесс. Четыре года дело кочует из инстанции в инстанцию. 15 марта 1855 года приговор, наконец, вынесен. Неподкупный судья Томпсон, высшее должностное лицо Калифорнии, признал права Зутера на землю полностью обоснованными и неоспоримыми. В тот день Иоганн Август Зутер достиг цели. Он самый богатый человек на свете.
КОНЕЦ
Самый богатый? Нет и нет. Самый бедный, самый несчастный, самый неприкаянный нищий на свете. Судьба опять нанесла ему убийственный удар, который и подкосил его. Как только приговор стал известен, в Сан-Франциско и во всем штате разразилась буря. Десятки тысяч людей собирались в толпы - землевладельцы, которым угрожала опасность, уличная чернь, сброд, всегда готовый пограбить. Они взяли приступом и сожгли здание суда, они искали судью, чтобы линчевать его; разъяренная толпа задумала уничтожить все достояние Зутера. Его старший сын застрелился, окруженный бандитами, второго зверски убили, третий бежал и по дороге утонул. Волна пламени прокатилась по Новой Гельвеции: фермы Зутера преданы огню, виноградники растоптаны, коллекции, деньги расхищены, все его огромные владения с беспощадной яростью превращены в прах и пепел. Сам Зутер едва спасся. От этого удара он уже не оправился. Его состояние уничтожено, жена и дети погибли, разум помутился. Только одна мысль еще мерцает в его сознании: закон, справедливость, процесс.
И долгих двадцать лет слабоумный, оборванный старик бродит вокруг здания суда в Вашингтоне. Там уже во всех канцеляриях знают "генерала" в засаленном сюртуке и стоптанных башмаках, требующего свои миллиарды. И все еще находятся адвокаты, пройдохи, мошенники, люди без чести и совести, которые вытягивают у него последние гроши - его жалкую пенсию и подстрекают продолжать тяжбу. Ему самому не нужны деньги, он возненавидел золото, которое сделало его нищим, погубило его детей, разбило всю его жизнь. Он хочет только доказать свои права и добивается этого с ожесточенным упрямством маньяка.
Он подает жалобу в сенат, он предъявляет свои претензии конгрессу, он доверяется разным шарлатанам, которые с большим шумом возобновляют это дело. Обрядив Зутера в шутовской генеральский мундир, они таскают несчастного, как чучело, из учреждения в учреждение, от одного члена конгресса к другому. Так проходит двадцать лет, с 1860 по 1880 год, двадцать горьких, нищенских лет. День за днем Зутер - посмешище всех чиновников, забава всех уличных мальчишек - осаждает Капитолий, он, владелец самой богатой земли на свете, земли, на которой стоит и растет не по дням, а по часам вторая столица огромного государства.
Но назойливого просителя заставляют ждать. И вот там, у входа в здание конгресса, после полудня, его настигает, наконец, спасительный разрыв сердца, служители торопливо убирают труп какого-то нищего, нищего, в кармане которого лежит документ, подтверждающий, согласно всем земным законам, права его и наследников его на самое большое состояние в истории человечества.
До сей поры никто не потребовал своей доли в наследстве Зутера, ни один правнук не заявил о своих притязаниях.
Поныне Сан-Франциско, весь огромный край, расположен на чужой земле, поныне попирается здесь закон, и только перо Блэза Сендрарса даровало всеми забытому Иоганну Августу Зутеру единственное право людей большой судьбы - право на память потомков.
Скрыть
Скрытый текстСмертный миг
Достоевский. Петербург, Семеновский плац. 22 декабря 1849 года
Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стенам каземата грозно
Призраки-тени заплясали.
Длинный и темный ход,
Темным и длинным ходом — вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет — на колесах гроб,
И в гроб его кто-то втолкнул.
Девять бледных, суровых
Спутников — тут же, в ряд;
Все в оковах*,
Опущен взгляд.
Каждый молчит —
Знает, куда их карета мчит,
Знает, что в повороте колес
Жизни и смерти вопрос.
Стоп!
Щелкнула дверь, распахнулся гроб.
Цепью в ограду вошли,
И перед взорами их — глухой,
Заспанно-тусклый угол земли.
С четырех сторон
В грязной изморози дома
Обступили площадь, где снег и тьма.
Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет*.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам — расстрел,
Смерть!
Этим словом все сражены,
В ледяное зеркало тишины
Бьет оно
Тяжким камнем, слепо, в упор,
И потом
Отзвук падает глухо, темно
В морозную тишь, на дно.
Как во сне
Все, что кругом происходит.
Ясно одно — неизбежна смерть.
Подошли, накидывают без слов
Белый саван — смертный покров.
Спутникам слово прощанья,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятью приник,
Что священник подносит в немом молчанье*.
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам*, поставленным рядом.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою,
И тогда — он знает: в последний раз!
Перед тем, как облечься тьмою,
Обращается взор к клочку земли,
Что маячит смутно вдали:
Отсвет сиянья,
Утра священный восход...
Острого счастья хлынула к сердцу волна...
И, как черная ночь, на глазах пелена.
Но за повязкой
Кровь заструилась, кипит многоцветною сказкой.
Взмыла потоком кровь,
Вновь рождая, и вновь
Образы жизни.
Он сознает:
Все, что погибло, что было,
Миг этот с горькою силой
Воссоздает.
Вся жизнь его, как немой укор,
Возникает вновь, струясь в крови:
Бледное детство, в оковах сна,
Мать и отец, и брат, и жена,
Три крохи дружбы, две крохи любви,
Исканье славы, и позор, позор.
И дальше, дальше огненный пыл
Погибшую юность струит вдоль жил.
Вся жизнь прошла перед ним, пролетела,
Вплоть до минуты,
Когда он стал у столба, опутан.
И у предела
Тяжкая мгла
Облаком душу заволокла.
Миг,—
Чудится, кто-то сквозь боль и тьму
Медленным шагом идет к нему,
Ближе, все ближе... приник,
Чудится, руку на сердце ему кладет,
Сердце слабеет... слабеет... вот-вот замрет,—
Миг,— и на сердце уж нет руки.
И солдаты
Стали напротив, в один ослепительный ряд...
Подняты ружья... щелкнули звонко курки...
Дробь барабана, раскаты...
Дряхлость тысячелетий таит этот миг.
И неожиданно крик:
Стой!
С белым листком
Адъютант выходит вперед,
Голос четкий и зычный
Тишину могильную рвет:
Государь в милосердье своем
Безграничном
Отменить изволил расстрел,
Приговор смягчить повелел.
Слово
Странно звучит, и нет в нем смысла живого,
Но вот
В жилах кровь начинает снова алеть,
Ринулась ввысь и тихо-тихо запела.
Смерть
Нехотя покидает тело,
И глаза, повязку еще храня,
Ощущают отсвет вечного дня.
Потом
Веревки распутываются палачом,
Повязку белую чьи-то руки
С висков, пламенеющих от муки,
Сдирают, как с березы пленку коры,
И взор, возникнув вновь из могилы,
Неловкий еще, неверный, хилый,
Готов с иною, с новою силой
Былые прозреть миры.
И он
Видит: там, за дальней чертой,
Разгорается купол золотой
И пылает, весь озарен.
Дымной встают грядою
Туманы, словно влача
Мрак и тлен земли за собою,
И тают в легких лучах,
И звуками полнится глубь мировая,
Сливая
Их в один многотысячный хор.
И впервые внятен ему,
Сквозь глухую земную тьму,
Единый, пламенный звук
Неизбывных человеческих мук.
Он слышит голоса забитых судьбою,
Женщин, безответно себя отдавших,
Девушек, посмеявшихся над собою,
Одиноких, улыбки не знавших,
Слышит гневные жалобы оскорбленных,
Беспомощное детское рыданье,
Тихий вопль обманно-совращенных,
Слышит всех, кому ведомо страданье,
Всех отверженных, темных, павших,
Не снискавших
Мученического венца и сиянья.
Слышит всех, слышит их голоса,
Как они к отверстым небесам
Вопиют в извечно-жалостном хоре.
И он сам
В этот миг единственный сознает,
Что возносят ввысь только боль и горе,
А земное счастье — гнетет.
И дальше, и дальше ширится в небе свет.
Выше и выше
Голоса возносят
Скорбь, и ужас, и грех;
И он знает: небо услышит
Всех, без изъятия всех,
Кто его милосердья просит.
Над несчастным
Небо суда не творит,
Пламенем ясным
Вечная благость чертог его озарит.
Близятся последние сроки,
Боль претворится в свет и счастье в боль для того,
Кто, пройдя через смерть, иной и глубокой,
Скорбно-рожденной жизни обрел торжество.
И он
Падает, словно мечом сражен*.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах проступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло,
Ибо лишь с тех пор,
Как со смертью встретился смертный взор,
Радость жизни — вновь совершенна.
Наскоро освобождают от пут.
И тут
Как-то разом потухает лицо.
Всех
В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.
Достоевский. Петербург, Семеновский плац. 22 декабря 1849 года
Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стенам каземата грозно
Призраки-тени заплясали.
Длинный и темный ход,
Темным и длинным ходом — вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет — на колесах гроб,
И в гроб его кто-то втолкнул.
Девять бледных, суровых
Спутников — тут же, в ряд;
Все в оковах*,
Опущен взгляд.
Каждый молчит —
Знает, куда их карета мчит,
Знает, что в повороте колес
Жизни и смерти вопрос.
Стоп!
Щелкнула дверь, распахнулся гроб.
Цепью в ограду вошли,
И перед взорами их — глухой,
Заспанно-тусклый угол земли.
С четырех сторон
В грязной изморози дома
Обступили площадь, где снег и тьма.
Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет*.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам — расстрел,
Смерть!
Этим словом все сражены,
В ледяное зеркало тишины
Бьет оно
Тяжким камнем, слепо, в упор,
И потом
Отзвук падает глухо, темно
В морозную тишь, на дно.
Как во сне
Все, что кругом происходит.
Ясно одно — неизбежна смерть.
Подошли, накидывают без слов
Белый саван — смертный покров.
Спутникам слово прощанья,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятью приник,
Что священник подносит в немом молчанье*.
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам*, поставленным рядом.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою,
И тогда — он знает: в последний раз!
Перед тем, как облечься тьмою,
Обращается взор к клочку земли,
Что маячит смутно вдали:
Отсвет сиянья,
Утра священный восход...
Острого счастья хлынула к сердцу волна...
И, как черная ночь, на глазах пелена.
Но за повязкой
Кровь заструилась, кипит многоцветною сказкой.
Взмыла потоком кровь,
Вновь рождая, и вновь
Образы жизни.
Он сознает:
Все, что погибло, что было,
Миг этот с горькою силой
Воссоздает.
Вся жизнь его, как немой укор,
Возникает вновь, струясь в крови:
Бледное детство, в оковах сна,
Мать и отец, и брат, и жена,
Три крохи дружбы, две крохи любви,
Исканье славы, и позор, позор.
И дальше, дальше огненный пыл
Погибшую юность струит вдоль жил.
Вся жизнь прошла перед ним, пролетела,
Вплоть до минуты,
Когда он стал у столба, опутан.
И у предела
Тяжкая мгла
Облаком душу заволокла.
Миг,—
Чудится, кто-то сквозь боль и тьму
Медленным шагом идет к нему,
Ближе, все ближе... приник,
Чудится, руку на сердце ему кладет,
Сердце слабеет... слабеет... вот-вот замрет,—
Миг,— и на сердце уж нет руки.
И солдаты
Стали напротив, в один ослепительный ряд...
Подняты ружья... щелкнули звонко курки...
Дробь барабана, раскаты...
Дряхлость тысячелетий таит этот миг.
И неожиданно крик:
Стой!
С белым листком
Адъютант выходит вперед,
Голос четкий и зычный
Тишину могильную рвет:
Государь в милосердье своем
Безграничном
Отменить изволил расстрел,
Приговор смягчить повелел.
Слово
Странно звучит, и нет в нем смысла живого,
Но вот
В жилах кровь начинает снова алеть,
Ринулась ввысь и тихо-тихо запела.
Смерть
Нехотя покидает тело,
И глаза, повязку еще храня,
Ощущают отсвет вечного дня.
Потом
Веревки распутываются палачом,
Повязку белую чьи-то руки
С висков, пламенеющих от муки,
Сдирают, как с березы пленку коры,
И взор, возникнув вновь из могилы,
Неловкий еще, неверный, хилый,
Готов с иною, с новою силой
Былые прозреть миры.
И он
Видит: там, за дальней чертой,
Разгорается купол золотой
И пылает, весь озарен.
Дымной встают грядою
Туманы, словно влача
Мрак и тлен земли за собою,
И тают в легких лучах,
И звуками полнится глубь мировая,
Сливая
Их в один многотысячный хор.
И впервые внятен ему,
Сквозь глухую земную тьму,
Единый, пламенный звук
Неизбывных человеческих мук.
Он слышит голоса забитых судьбою,
Женщин, безответно себя отдавших,
Девушек, посмеявшихся над собою,
Одиноких, улыбки не знавших,
Слышит гневные жалобы оскорбленных,
Беспомощное детское рыданье,
Тихий вопль обманно-совращенных,
Слышит всех, кому ведомо страданье,
Всех отверженных, темных, павших,
Не снискавших
Мученического венца и сиянья.
Слышит всех, слышит их голоса,
Как они к отверстым небесам
Вопиют в извечно-жалостном хоре.
И он сам
В этот миг единственный сознает,
Что возносят ввысь только боль и горе,
А земное счастье — гнетет.
И дальше, и дальше ширится в небе свет.
Выше и выше
Голоса возносят
Скорбь, и ужас, и грех;
И он знает: небо услышит
Всех, без изъятия всех,
Кто его милосердья просит.
Над несчастным
Небо суда не творит,
Пламенем ясным
Вечная благость чертог его озарит.
Близятся последние сроки,
Боль претворится в свет и счастье в боль для того,
Кто, пройдя через смерть, иной и глубокой,
Скорбно-рожденной жизни обрел торжество.
И он
Падает, словно мечом сражен*.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах проступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло,
Ибо лишь с тех пор,
Как со смертью встретился смертный взор,
Радость жизни — вновь совершенна.
Наскоро освобождают от пут.
И тут
Как-то разом потухает лицо.
Всех
В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.
Скрыть
Скрытый текстПервое слово из-за океана
Сайрус Филд, 28 июля 1858 года
Новый ритм
В течение тысяч, а может быть и сотен тысяч лет, прошедших со времени появления на земле удивительного существа, именуемого человеком, мерилом скорости была скорость бегущей лошади, катящегося колеса, корабля, идущего на веслах или под парусами. Все вместе взятые технические открытия, сделанные за весь тот короткий, освещенный сознанием промежуток времени, который мы называем мировой историей, не привели к сколько-нибудь значительному ускорению ритма движения. Армии Валленштейна продвигались вперед едва ли быстрее, чем легионы Цезаря; войска Наполеона не наступали стремительнее, чем орды Чингисхана; корветы Нельсона пересекали моря лишь немногим быстрее, чем пиратские ладьи викингов или галеры финикийцев. Лорд Байрон в путешествиях Чайльд-Гарольда преодолевал ежедневно не больше миль, чем Овидий на пути в понтийскую ссылку; Гете в восемнадцатом столетии путешествовал почти с таким же комфортом и такой же скоростью, как апостол Павел в начале первого тысячелетия. В эпоху Наполеона время и пространство так же разделяли страны, как и в годы Римской империи; упорство материи все еще брало верх над человеческой волей.
И только девятнадцатый век коренным образом меняет ритм и мерило скорости на земле. За первые два десятилетия страны и народы сблизились теснее, чем за все прошедшие тысячелетия; железные дороги и пароходы свели к одному дню многодневные путешествия прошлого, превратили в минуты бесконечные часы, проводимые доселе в пути. Но какими поразительными ни казались современникам скорости железных дорог и пароходов, они все-таки не выходили из пределов, доступных пониманию. Их скорости в пять, десять, двадцать раз превосходили ранее известные, однако все же было возможно следить за ними взглядом и постигать умом разгадку кажущегося чуда. Но уже первые успехи электричества, этого Геркулеса еще в колыбели, производят настоящий переворот, опрокидывают все ранее установленные законы, отбрасывают все принятые мерки. Мы, более поздние поколения, никогда не сможем до конца понять восхищения тех, кто был свидетелем первых успехов электрического телеграфа, их безмерного и восторженного удивления перед тем, что та же самая, едва ощутимая искра Лейденской банки, которая еще вчера преодолевала лишь расстояние в один дюйм до сустава подставленного пальца, превратилась вдруг в могучую силу, способную проложить себе путь через равнины, горы и целые материки; что едва додуманная до конца мысль, не успевшая еще просохнуть запись на бумаге в ту же секунду принимается, читается, понимается за тысячи миль; что невидимый ток между полюсами крошечного вольтова столба может распространяться по всей земле, пробегая ее из конца в конец; что игрушечный прибор в лаборатории физика, еще вчера способный лишь на то, чтобы наэлектризованным стеклом притянуть несколько клочков бумаги, заключает в себе силу и скорость, равную миллионам и миллиардам человеческих сил и скоростей, невидимую силу, которая приводит в движение поезда, освещает дома и улицы, доставляет известия и, как Ариэль, незримо витает в воздухе. Это открытие впервые со дня сотворения мира в корне меняет представление о времени и пространстве.
Этот знаменательный для всего мира 1837 год, когда телеграф впервые связал воедино разобщенные человеческие судьбы, лишь изредка упоминается авторами наших школьных учебников, которые, к сожалению, все еще считают более важным повествовать о войнах и победах отдельных полководцев или государств вместо того, чтобы говорить о всеобщих — единственно подлинных — победах человечества. И, однако, новая история не знает другого такого события, которое могло бы по своему психологическому воздействию сравниться с этой переоценкой самого понятия времени. Мир стал другим с тех пор, как в Париже можно узнать, что в эту самую минуту происходит в Амстердаме, Москве, Неаполе, Лисабоне. Нужно сделать последний шаг — и все части света будут вовлечены в грандиозный всемирный союз, объединенный единым общечеловеческим сознанием.
Но природа все еще противится окончательному воссоединению человечества, все еще ставит непреодолимые преграды, и еще два десятилетия остаются разобщенными те страны, которые отрезаны друг от друга морями. Проложить электрическую линию через море невозможно, так как вода поглощает ток, который в воздухе беспрепятственно распространяется по проводам, подвешенным на фарфоровых изоляторах, а вещество, которое могло бы изолировать железные и медные провода в водной среде, еще не открыто.
К счастью, в эпохи интенсивного развития одно изобретение прокладывает путь для другого. Через несколько лет после постройки первых сухопутных телеграфных линий найдено вещество, которое способно изолировать в воде провода, несущие ток, — гуттаперча. Теперь можно включить в телеграфную сеть Европы важнейшую страну вне континента — Англию. Инженер по фамилии Брет прокладывает первый кабель через Ламанш, в том самом месте, где впоследствии Блерио первым пересечет его на самолете. Нелепый случай помешал немедленному успеху предприятия: в Булони один рыбак, решив, что ему попался необычайно жирный угорь, вытащил на поверхность уже проложенный кабель. Но в 1851 году вторая попытка увенчивается полным успехом. Итак, Англия присоединена к материку, и с этого момента Европа впервые стала настоящей Европой, единым организмом, который одним общим сердцем и одним общим мозгом одновременно воспринимает все события эпохи. Такие блестящие достижения в течение столь немногих лет — ибо десятилетие не больше чем краткий миг в истории человечества — не могли не пробудить безграничную отвагу в современниках. Все, что задумано, — удается, удается со сказочной быстротой. Проходит немного лет, и вот телеграф уже связал Англию с Ирландией, Данией и Швецией, а Корсику с материком, и уже нащупывается почва для включения в общую сеть Египта, затем Индии. Только одна часть света, и едва ли не важнейшая — Америка, — казалось, обречена еще долгое время оставаться вне этой связующей весь мир цепи. Как пронизать одной линией безбрежные просторы Атлантического или Тихого океана, где невозможно создать какую-либо промежуточную станцию? В те годы, когда электричество едва вышло из младенчества, задача состояла из одних неизвестных. Еще не измерена глубина океана, недостаточно исследован рельеф его дна, не проверено, может ли кабель, опущенный на такую глубину, выдержать давление гигантских масс воды. И даже если бы прокладка такого бесконечно длинного кабеля на такой глубине была технически осуществима, где найти корабль, который может поднять две тысячи миль кабеля из железа и меди? Где найти генератор, вырабатывающий ток, способный беспрепятственно преодолеть расстояние, которое корабли проходят в лучшем случае за две-три недели? Все необходимые предпосылки отсутствуют. Еще не установлено, не циркулируют ли в океанских глубинах магнитные токи, которые могут вызвать отклонение электрического тока; нет достаточно надежной изоляции, точных измерительных приборов; известны только элементарные законы электричества, едва пробудившегося от своего векового сна. «Неосуществимо! Безумие!» — отмахиваются ученые, как только речь заходит о прокладке трансокеанского кабеля. «Может быть, позже», — говорят наиболее смелые из инженеров. Даже сам Морзе, человек, который больше всех способствовал усовершенствованию телеграфа, считает это предприятие слишком смелым. Но ему же принадлежат пророческие слова, что в случае успеха прокладка трансокеанского кабеля будет «the great feat of the century» — величайшим подвигом столетия.
Для того чтобы чудо или принимаемое за чудо свершилось, необходим прежде всего человек, способный уверовать в него. Мужество неведения иногда превозмогает препятствия, перед которыми в нерешительности останавливаются ученые. И как это часто бывает, и здесь простая случайность дает первый толчок всему грандиозному предприятию. Один английский инженер, по фамилии Гисборн, начавший в 1854 году подготовительные работы по прокладке кабеля из Нью-Йорка к самой восточной точке Америки — Ньюфаундленду, чтобы известия с кораблей поступали на несколько дней раньше, должен прервать эти работы, так как его денежные средства исчерпаны. Он отправляется в Нью-Йорк, рассчитывая найти там финансовую помощь. И там по чистой случайности, этой матери стольких славных подвигов, он сталкивается с одним молодым человеком, сыном пастора, Сайрусом Филдом, который благодаря неизменной удаче в коммерческих делах быстро нажил значительное состояние и смог еще в молодости отойти от дел. К этому ничем не занятому человеку, слишком молодому и энергичному, чтобы вынести долгую бездеятельность, и обращается Гисборн, надеясь получить от него помощь для завершения начатой работы. Однако Сайрус Филд — можно сказать, к счастью, — не инженер, не специалист. Он ничего не понимает в электричестве и никогда в жизни не видел кабеля. Но в крови у сына пастора — страстная вера, в крови американца кипит энергия и отвага. И там, где английский инженер видел лишь простую и близкую цель — связать Нью-Йорк с Ньюфаундлендом, — увлекающийся молодой человек увидел иные возможности. Почему в таком случае не связать подводным кабелем Ньюфаундленд с Ирландией? С небывалой энергией, готовый преодолеть любое препятствие (за один только год этот человек тридцать один раз пересек океан, отделяющий Старый Свет от Нового), Сайрус Филд принимается за дело, твердо решившись посвятить все силы и средства осуществлению задуманного предприятия. Это и явилось той искрой, которая вызывает взрыв, превращающий мысль в созидающую силу. Новая волшебная сила электричества соединилась с другим, сильнейшим движущим началом — человеческой волей. Человек нашел свою жизненную задачу, и задача нашла человека, способного ее разрешить.
Приготовления
С небывалой настойчивостью принимается Сайрус Филд за дело. Он связывается со специалистами, осаждает правительства просьбами о разрешении, в обоих полушариях проводит кампанию по сбору необходимых средств; и так сильна энергия, исходящая от этого совершенно неизвестного человека, так непоколебима его страстная убежденность, так велика его вера в чудотворную силу электричества, что акции основного капитала на сумму триста пятьдесят тысяч фунтов стерлингов размещены в Англии в течение нескольких дней. В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне достаточно было призвать богатейших коммерсантов к учреждению «Telegraph Construction and Maintenance Company», чтобы деньги полились рекой. Среди акционеров — Теккерей и леди Байрон; они далеки от деловых интересов, но грандиозная идея увлекла их, и они пожелали внести свой вклад в задуманное предприятие. И ни в чем не проявилась так ярко вера в технику, воодушевлявшая Англию во времена Стивенсона, Брюнеля и других великих изобретателей, как в той легкости, с какой огромная сумма была предоставлена по первому призыву на совершенно фантастическое и безнадежное начинание.
Приблизительная стоимость прокладки кабеля — единственное достоверно известное из всех исходных данных. Нет технического опыта прокладки, на который можно было бы опереться. Нет опыта планирования; такие грандиозные предприятия еще неизвестны девятнадцатому веку. Разве можно сравнить трудности прокладки трансокеанского кабеля с преодолением узкой полосы воды между Дувром и Кале? Там все дело свелось к тому, чтобы размотать с верхней палубы обыкновенного колесного парохода тридцать или сорок миль кабеля, который раскручивался с такой же легкостью, как простая якорная цепь. При прокладке кабеля в проливе можно было спокойно ждать благоприятной погоды, была точно известна глубина, корабль всегда оставался в виду одного из берегов, что ограждало от неприятных неожиданностей, и, наконец, все предприятие не требовало для своего осуществления больше одного дня. Но при работе в океане, которая должна продлиться по меньшей мере две-три недели, кабель, в сто раз длиннее и тяжелее, нельзя оставлять на верхней палубе, подвергая его всем превратностям непогоды. Да и ни один корабль того времени не может вместить в свой трюм этот гигантский кокон из железа, меди и гуттаперчи, ни один корабль не обладает достаточной мощностью, чтобы поднять такой груз. Для этого требуется по меньшей мере два основных судна и несколько вспомогательных, которые следили бы за правильностью курса и в случае необходимости могли бы оказать помощь. Правда, английское правительство предоставило для этой цели «Агамемнон» — один из самых крупных военных кораблей, флагманское судно английского флота под Севастополем, американское правительство — «Ниагару», крупнейший по тем временам фрегат водоизмещением в пять тысяч тонн. Но оба корабля сначала нужно специально оборудовать, чтобы каждый из них мог поднять половину бесконечной цепи, которая должна соединить две части света. Однако главное затруднение представлял, конечно, сам кабель. Огромные требования предъявлены к этой гигантской пуповине, которой предстоит связать два полушария. Кабель должен быть так же прочен на разрыв, как стальной трос, и вместе с тем не терять гибкости, чтобы его легко было укладывать. Он должен выдерживать любое давление, любую нагрузку и вместе с тем разматываться с легкостью шелковой нити. Он должен быть массивным, но не громоздким, прочным, но настолько чувствительным, чтобы передавать на две тысячи миль самый слабый электрический сигнал. Достаточно тончайшей трещины, малейшей неровности на каком-либо участке этого гигантского провода, чтобы прекратить движение тока по всему четырнадцатидневному пути.
Но Сайрус Филд принимает вызов! День и ночь работают фабрики, несокрушимая воля этого человека приводит в движение весь механизм. Целые рудники опустошаются, чтобы доставить необходимое количество железа и меди; целые леса каучуковых деревьев отдают свою кровь, чтобы изготовить гуттаперчевую оболочку такой колоссальной длины. Но ничто не показывает так ощутимо огромных масштабов задуманного, как триста шестьдесят семь тысяч миль переплетенных жил, в совокупности составляющих стержень кабеля, — в тридцать раз больше, чем требуется, чтобы опоясать Землю, и столько же, сколько нужно, чтобы соединить прямой линией Землю с Луной. Со времен Вавилонской башни человечество не отваживалось на столь грандиозное, с технической точки зрения, предприятие.
Первое отплытие
Целый год неустанно крутились машины, беспрерывно наматывалась в трюмах обоих кораблей тонкая, ровная нить кабеля, поступающего с фабрик, и, наконец, после многих тысяч оборотов, каждая половина кабеля на каждом корабле намотана на барабаны. Уже установлены снабженные тормозами специально сконструированные тяжеловесные машины, способные давать обратный ход, которым предстоит безостановочно в течение одной, двух, трех недель опускать кабель в глубину океана. Лучшие инженеры и электротехники, в числе которых сам Морзе, собрались на борту, чтобы во время всей прокладки непосредственно проверять своими приборами действие электрической цепи. Репортеры и художники присоединились к флотилии, чтобы кистью и пером запечатлеть это волнующее отплытие, которое может сравниться лишь с отплытием экспедиций Колумба и Магеллана.
Наконец, все приготовления закончены, и если до сих пор многие относились к задуманному скептически, то теперь вся Англия со страстным интересом следит за развитием событий. 5 августа 1857 года сотни лодок и судов окружают кабельную флотилию в маленьком ирландском порту Валенсии, чтобы быть свидетелем того исторического момента, когда конец кабеля будет спущен с корабля и закреплен на земле Европы. Прощание стихийно превратилось в торжество. Правительство прислало своих представителей, произносятся речи, в волнующих словах священник испрашивает божье благословение смелым путешественникам. «О боже всемогущий, — говорит он, — ты один распростираешь небеса, держишь в руке волны морские и повелеваешь бурями и ветрами. Воззри с милосердием на слуг твоих. Устрани могуществом твоим все преграды с их пути, сокруши все препятствия, дабы они свершили свой благородный замысел».
Тысячи рук и шляп взметнулись на берегу и в гавани. Медленно скрывается из глаз земля. Близится осуществление одного из самых смелых мечтаний человечества.
Неудача
Первоначально предполагалось, что оба корабля, «Агамемнон» и «Ниагара», несущие каждый по половине кабеля, вместе дойдут до заранее намеченной точки посреди океана, где обе половины кабеля будут сращены. Затем один корабль должен был направиться на запад, взяв курс на Ньюфаундленд, другой — на восток, к Ирландии. Однако риск потерять при первой же попытке весь драгоценный кабель показался слишком большим, и было решено, что первый участок будет прокладываться начиная от берегов Ирландии, тем более что еще неизвестно, сможет ли вообще исправно действовать подводная телеграфная линия такой протяженности.
Задача уложить кабель от берега до середины океана выпала на долю «Ниагары». Медленно, осторожно двигается в путь американский фрегат, словно гигантский паук, выпуская из своего туловища непрерывную нить. Медленно, размеренно грохочет на борту укладывающая кабель машина, производя привычный, хорошо известный всем морякам шум разматывающейся якорной цепи, которая погружается в глубину с барабана лебедки. И уже через несколько часов люди на борту корабля обращают на этот однообразный, размеренный шум не больше внимания, чем на биение собственного сердца.
Все дальше и дальше уходит в море корабль, все так же непрерывно опускается за корму кабель. И кажется, что нет ничего необычайного в этом необычайном плавании. Только в специальной каюте сидят у своих аппаратов электротехники, беспрерывно обмениваясь сигналами с ирландским берегом. И поразительно: хотя берег давно пропал из вида, подводный кабель работает с такой же четкостью, как если бы линия связывала один европейский город с другим. Уже остались позади небольшие глубины прибрежной полосы, уже пройдена часть так называемого глубоководного плато, поднимающегося позади Ирландии, но все так же равномерно, как песок в песочных часах, бежит за корму металлическая нить, по которой одновременно передаются и принимаются известия.
Уже уложено триста тридцать пять миль — в десять раз больше, чем расстояние от Дувра до Кале, уже преодолена неуверенность и тревога первых пяти дней и ночей, уже разрешил себе отдохнуть после многочасового напряжения и беспокойства вечером одиннадцатого августа Сайрус Филд. И вдруг что-то произошло — равномерный грохот машины оборвался. Как мгновенно просыпается от неожиданной остановки поезда задремавший пассажир, как в ужасе вскакивает с постели мельник, когда останавливается мельничное колесо, так в мгновение ока все участники экспедиции уже на ногах и бросаются на палубу. Один взгляд на машину — и все ясно: барабан укладывающей машины пуст. Кабель оборвался так внезапно, что невозможно было подхватить оторвавшийся кусок, и теперь совершенно безнадежно искать его в глубине, чтобы поднять на поверхность. Произошло непоправимое: небольшая техническая ошибка свела на нет работу многих лет. Побежденными возвращаются отважные участники экспедиции в Англию, которую внезапно замолкший телеграф уже подготовил к самому худшему.
Снова неудача
Сайрус Филд, единственный, оставшийся непоколебимым герой и вместе с тем коммерсант, подводит баланс. Насколько велики убытки? Триста миль кабеля, около ста тысяч фунтов акционерного капитала и — что, быть может, более всего удручает его — потеря целого года. Ибо экспедиция может рассчитывать на благоприятную погоду только летом, а в этом году время уже упущено. Но плавание принесло не только убытки; во время первой экспедиции приобретен немалый практический опыт. Сам кабель, доказавший свою полную пригодность, можно перемотать и использовать в следующей экспедиции. Необходимо изменить только конструкцию укладывающих машин, по вине которых произошел злополучный обрыв. Так в ожидании и подготовительных работах проходит еще год. Наконец, 10 июня 1858 года те же самые корабли со старым кабелем и новыми надеждами выходят в море. Так как при первом путешествии телеграфная линия работала безукоризненно, решено вернуться к первоначальному плану: производить укладку одновременно в обе стороны, начиная с середины океана. Первые дни новой экспедиции ничем не примечательны. Лишь на седьмой день, когда будет достигнут намеченный пункт, должна начаться укладка кабеля и вместе с ней настоящая работа. А пока что экспедиция напоминает обычную морскую прогулку. Машины стоят в бездействии, матросы отдыхают и наслаждаются ясной погодой; безоблачно небо, спокоен, может быть, слишком спокоен, океан.
Однако на третий день смутное беспокойство охватывает капитана «Агамемнона». Взглянув на барометр, он увидел, что столбик ртути падает с ужасающей быстротой. Это предвещает резкую перемену погоды, и действительно, на четвертый день разражается буря, такая буря, какую даже бывалым морякам редко приходилось испытывать в Атлантическом океане. По воле случая ураган захлестнул именно английский корабль. Превосходно оснащенный, испытанный в бурях и в огне войны, флагманский корабль английского флота, казалось, должен бы противостоять любому ненастью. Но, к несчастью, корабль полностью перестроен для приема гигантского груза. Кроме того, невозможно было, как это делают на обыкновенных грузовых пароходах, равномерно распределить нагрузку по всей площади трюма, и вся огромная тяжесть кабеля приходилась на его середину. Только небольшая часть кабеля была перегружена на носовую часть, но это только усугубило опасность, так как при каждом движении корабля вверх и вниз качка увеличивалась вдвое. Это облегчает буре ее жестокую игру: корабль накреняется вправо, влево, вперед, назад, под углом в 45 градусов, волны перекатываются через палубу, смывая все находящиеся на ней предметы. Новое несчастье: при одном чудовищном ударе, который сотрясает корабль от киля до мачт, лопается перегородка, за которой находился сложенный на палубе уголь. Градом черного щебня обрушивается вся масса угля на матросов, и без того уже окровавленных и измученных. Многие ранены кусками угля, находившиеся в камбузе обварены кипятком из перевернувшегося котла, один из матросов сошел с ума, не вынеся десятидневного шторма. Команда уже готова прибегнуть к крайнему средству: выбросить за борт часть кабеля, который грозит погубить корабль. К счастью, капитан, не решаясь взять на себя такую ответственность, воспротивился этому и оказался прав. «Агамемнон» выдержал все испытания десятидневного шторма и, несмотря на значительное опоздание, присоединился к остальным кораблям в условленном месте, откуда должна была начаться укладка.
Но только теперь обнаруживается, как сильно пострадал от беспрестанных толчков драгоценный, изготовленный из тысячекратно переплетенных проволок чувствительный груз. В некоторых местах перепутались жилы, протерлась или прорвалась гуттаперчевая оболочка. Несмотря на все это, почти без всякой надежды на успех, делается несколько попыток начать укладку, но они приводят только к потере двухсот миль кабеля, которые без всякой пользы исчезают в океане. Пришлось еще раз спустить флаг и возвратиться на родину не триумфаторами, а побежденными.
Третье плавание
В Лондоне перепуганные акционеры, уже осведомленные о новой неудаче, ожидали возвращения Сайруса Филда, того, кто ввел их в искушение и расходы. Половина акционерного капитала уже истрачена на две экспедиции — и ничего не достигнуто, ничего не доказано; не приходилось сомневаться, что большинство заявит теперь: «Довольно!» Председатель правления советует спасти то, что еще можно спасти. Он предлагает снять с кораблей неиспользованный кабель, продать его, в крайнем случае даже в убыток, и поставить крест на этом безумном плане трансокеанской связи. Вице-председатель присоединяется к его мнению и вручает свою отставку, чтобы подчеркнуть, что он не желает иметь ничего общего с этим абсурдным предприятием. Но вера Сайруса Филда и его упорство непоколебимы. Ничто еще не потеряно, говорит он. Кабель блестяще выдержал испытание, на кораблях его еще достаточно, чтобы предпринять новое путешествие, флотилия готова к отплытию, экипажи наняты, а страшная буря, разразившаяся во время последней экспедиции, позволяет надеяться на несколько недель ясной, безветренной погоды. Нужно мужество, одно только мужество. Надо собрать все силы для последней попытки — теперь или никогда!
Акционеры растерянно переглядываются: неужели доверить этому одержимому остаток капитала? Но так как сильная воля всегда увлекает за собой колеблющихся, то Сайрус Филд вырвал у акционеров согласие на новую экспедицию. 17 июля 1858 года, через пять недель после второго злополучного плавания, флотилия в третий раз выходит из английского порта.
И на этом примере еще раз подтверждается старая истина, что важнейшие предприятия лучше всего удаются, когда вокруг них не поднимают шума. На этот раз отплытие проходит совершенно незамеченным. Лодки и яхты не провожают отплывающие корабли пожеланиями удачи, толпы любопытных не собираются на берегу, не устраивается торжественного прощального банкета, не произносят речей, не испрашивают божьей помощи. Скрытно и бесшумно, как пиратские корабли, выходит в море флотилия. Но море встречает их дружественно. Точно в назначенный день, 28 июля 1858 года, через одиннадцать дней после отплытия из Куинстауна, «Агамемнон» и «Ниагара», встретившись в указанном месте, могут начать свой титанический труд.
Редкостное зрелище — корма с кормой сходятся корабли. Теперь между ними будут сращены концы кабеля. Без всякой торжественности, не вызывая даже особого интереса у матросов, разочарованных предыдущими бесплодными попытками, железно-медный кабель опускается в глубину, на самое дно океана, куда не достигал еще ни один лот. В последний раз приветствуют друг друга оба судна, поднимаются на мачтах флаги — и английский корабль направляется к берегам Англии, американский — к берегам Америки. Корабли удаляются друг от друга, как две блуждающие точки в безграничных просторах океана, но кабель продолжает связывать их; впервые в истории человечества два корабля, разделенные пространством и невидимые друг другу, могут переговариваться сквозь ветер, волны и океанские дали. Каждые несколько часов электрический сигнал с одного корабля, промчавшись по глубинам океана, извещает другой о длине уложенного кабеля, и каждый раз второй корабль посылает ответный сигнал, извещая, что погода благоприятствует укладке и что преодолено такое же расстояние. Так проходит день, второй, третий, четвертый. Наконец, 5 августа с «Ниагары» сообщают, что корабль находится в заливе Тринити на острове Ньюфаундленд, в виду американского берега, уложив по меньшей мере тысячу тридцать миль кабеля. В тот же день торжествует победу и «Агамемнон», уложивший около тысячи миль и подошедший к берегам Ирландии. Впервые между двумя материками, Европой и Америкой, установилось непосредственное живое общение. Но лишь два корабля — несколько сот людей, находящихся на их борту, — знают, что подвиг совершен. Мир, который уже успел забыть об экспедиции, еще ничего не подозревает. Никто не встречает возвращающиеся корабли ни в Ирландии, ни на Ньюфаундленде; но в ту же самую секунду, когда кабель будет включен в сухопутную телеграфную сеть, все человечество сразу узнает об одержанной им грандиозной победе.
Великое славословие
Радость, вызванная этим известием, тем сильнее, что оно грянуло как гром среди ясного неба. Почти одновременно, в первые августовские дни, Старый и Новый Свет узнают об успешном завершении работы; произведенное впечатление не поддается описанию. В Англии газета «Таймс», обычно весьма сдержанная, пишет в передовой статье: «Со времени открытия Колумба не было сделано ничего, что в какой-либо степени могло бы сравниться с этим гигантским расширением сферы человеческой деятельности». Сити охвачено лихорадкой. Но робкой и бледной кажется горделивая радость Англии по сравнению с той бурей восторга, которая охватила Америку, едва новость успела там распространиться. Деловые операции приостановлены, улицы заполнены возбужденными людьми, спрашивающими, спорящими, кричащими. Доселе никому не известный Сайрус Филд становится национальным героем. Его имя ставят рядом с именами Франклина и Колумба, весь Нью-Йорк и сотни других городов с лихорадочным и шумным нетерпением ждут появления человека, благодаря твердости которого осуществилось «бракосочетание юной Америки со Старым Светом». Но восторг еще не достиг своего апогея, так как получено всего лишь скупое предварительное сообщение, что кабель проложен. А работает ли он? Удалось ли установить прочную связь между материками? Грандиозное зрелище: целый город, целый народ, затаив дыхание, ждет первого слова из-за океана. Известно, что прежде всего будет передано поздравление английской королевы, и его ждут с растущим час от часу нетерпением. Но проходят дни за днями, и только вечером 16 августа, после того как наконец устранено случайное повреждение кабеля в самом Ньюфаундленде, послание королевы Виктории достигает Нью-Йорка.
Долгожданная весть пришла слишком поздно, чтобы газеты успели опубликовать официальные сообщения, но едва только послание вывешивается на дверях редакций и телеграфных контор, как огромные толпы людей скопляются перед ними. Газетчики, в разорванной одежде, с трудом продираются сквозь праздничные толпы. Новость объявлена в театрах и ресторанах. Тысячи людей, в мозгу которых еще не укладывается, что телеграф на много дней обгоняет самый быстроходный корабль, устремляются в Бруклинский порт, чтобы приветствовать «Ниагару» — героический корабль, одержавший эту мирную победу. На следующий день газеты выходят с огромными заголовками: «Кабель работает безукоризненно», «Восторг населения не знает границ», «Небывалая сенсация всколыхнула весь город», «Настал час всеобщего ликования».
Небывалая победа: впервые с момента возникновения мышления на земле мысль со скоростью мысли пронеслась через океан. И уже гремит артиллерийский салют из ста орудий, возвещая, что президент Соединенных Штатов ответил на послание королевы. Теперь никто не осмеливается сомневаться. Вечером Нью-Йорк и все другие города сверкают десятками тысяч огней и факелов. Все окна освещены, и даже пожар, начавшийся на крыше ратуши, не может помешать ликованию. Следующий день приносит новую радостную весть: в Нью-Йорк прибыла «Ниагара», на борту которой находится сам виновник торжества, Сайрус Филд. Остаток кабеля с триумфом провезен по городу, команде корабля оказан достойный прием. День за днем в каждом городе Соединенных Штатов, от Мексиканского залива до Тихого океана, происходят манифестации, как будто Америка во второй раз празднует свое открытие.
Но и этого мало! Соответствующее моменту триумфальное шествие должно быть еще великолепнее, самым грандиозным из всех, которые когда-либо видел Новый Свет. Приготовления длятся две недели, и наконец в ясный осенний день 31 августа весь город чествует одного человека — Сайруса Филда, как со времен цезарей и императоров ни один народ не чествовал победителей. Торжественная процессия так велика, что ей потребовалось шесть часов, чтобы пересечь город с одного конца до другого. По украшенным флагами улицам проходят полки с развернутыми знаменами. За ними бесконечным потоком — хоры и оркестры, пожарные команды, школьники, ветераны. Каждый, кто в состоянии идти, идет, каждый, кто может петь, — поет, каждый, кто может ликовать, — ликует. В карете, запряженной четверкой лошадей, едет, словно античный триумфатор, Сайрус Филд, во второй — капитан «Ниагары», в третьей — президент Соединенных Штатов, далее — мэр города, высшие чиновники, ученые. Речи, банкеты, факельные шествия без перерыва следуют друг за другом, звонят колокола, гремят артиллерийские залпы, все вновь и вновь вспыхивают взрывы ликования в честь второго Колумба, победителя пространства, объединившего Старый и Новый Свет и ставшего в этот день самым прославленным и любимым героем Америки, — в честь Сайруса Филда.
Крестные муки
Тысячи и миллионы голосов слились в этот день в громкий, ликующий хор. Лишь один-единственный и важнейший голос не присоединился к нему — голос электрического телеграфа. Быть может, уже посреди бурного празднества Сайрус Филд предчувствует ужасную истину, и кто знает, как тяжело ему — единственному, кто осведомлен о том, что именно в этот день трансатлантический кабель перестал действовать; в последние дни по телеграфу поступали все более сбивчивые, все менее четкие сигналы, пока наконец последний невнятный сигнал не долетел, как предсмертный вздох, и провод не замолк окончательно. Только несколько человек во всей Америке, наблюдающие за приемом сигналов в Ньюфаундленде, знали об этом постепенном ухудшении связи. Но и они медлили день за днем, не решаясь сообщить эту горькую весть в самый разгар праздничного ликования. Однако скоро замечают, что телеграммы из Европы поступают очень редко. В Америке ждали, что вести из-за океана будут приходить каждый час, но вместо этого аппарат лишь изредка выстукивает неразборчивые, бессвязные сигналы. Так не могло долго продолжаться, и вот пополз слух, что в спешке и нетерпении, стараясь добиться улучшения связи, по проводам пустили слишком сильный ток, и кабель, и без того уже несовершенный, теперь окончательно испорчен. Еще остается надежда устранить повреждение, но вскоре уже невозможно сомневаться: сигналы становятся все реже, все бессвязнее. И как раз утром 1 сентября, когда не успело еще рассеяться праздничное похмелье, аппарат не принял из-за океана ни одного ясного сигнала.
Люди менее всего склонны проявлять снисходительность в тех случаях, когда их искренние увлечения оканчиваются разочарованием, и особенно к тем, от кого они ожидали всего и кто обманул их ожидания. Едва подтвердился слух о том, что прославленный телеграф перестал действовать, как бурная волна ликования отхлынула обратно и с яростным ожесточением обрушилась на без вины виноватого Сайруса Филда. Он обманул весь город, всю страну, весь мир, утверждают в Сити, он давно знал о негодности телеграфа, но из себялюбия предоставил людям чествовать его, а сам за это время преспокойно сбыл с рук принадлежавшие ему акции, получив неслыханные барыши. Распространяется самая злонамеренная клевета; уже безапелляционно утверждают, что трансатлантический кабель по-настоящему вообще никогда не работал, что все телеграммы оказались мошенничеством и мистификацией, что послание английской королевы было привезено заранее, а вовсе не передано по телеграфу. За все это время, утверждают далее, ни одна телеграмма не была принята в связном виде, и директора телеграфной компании сами стряпали воображаемые тексты сообщений, основываясь на догадках и хаотических сигналах. Разразился подлинный скандал. И те, кто накануне ликовал с особым рвением, теперь громче всех выражают свое негодование. Весь город, вся страна стыдится своих неумеренных и опрометчивых восторгов. Жертвой всеобщего гнева избран Сайрус Филд: тот, кто еще вчера был национальным героем, братом Франклина и преемником Колумба, сегодня должен прятаться, как преступник, от своих прежних друзей и почитателей. Его слава, созданная в один день, в один день и разрушена. Необъятны размеры поражения: потерян капитал, утрачено доверие, и бесполезный кабель, как мифическое морское чудовище, лежит в неизведанных глубинах океана.
Шестилетнее молчание
Шесть лет пролежал бесполезный кабель на дне океана. Шесть лет как царит прежнее холодное молчание между двумя континентами. Шесть лет прошло с того знаменательного момента, когда согласно бился пульс Америки и Европы, которые в мгновение близости, краткое, как вздох, обменялись несколькими сотнями слов и снова, как в прошедшие тысячелетия, оказались разъединенными непреоборимым пространством. Самое отважное предприятие девятнадцатого века, которое еще недавно едва не стало действительностью, снова превратилось в легенду, в миф. Разумеется, никому и в голову не приходит возобновить наполовину удавшуюся попытку; тяжкое поражение парализовало все силы, отняло всякую надежду. В Америке все интересы поглощены гражданской войной Севера и Юга, в Англии еще заседают время от времени комитеты, но им потребовалось два года, чтобы высидеть тощее решение, что теоретически прокладка подводного кабеля возможна. Между этим академическим заключением и претворением его в действительность лежит длинный путь, на который никто не выражает желания вступить; шесть лет о возобновлении практических попыток думают так же мало, как и о бесполезном кабеле, покоящемся на дне океана.
Но шесть лет — лишь краткое мгновение в грандиозном ходе движения истории — в такой молодой науке, как электротехника, стоят целого тысячелетия. Каждый год, каждый месяц приносит новые открытия. Все более мощными, все более совершенными становятся динамо-машины, все расширяется область их применения, все точнее делаются приборы. Телеграфные линии объединяют уже самые отдаленные уголки континентов, уже проложен кабель через Средиземное море, связавший Европу с Африкой, и год от года рассеивается туман фантастики, который так долго окутывал идею прокладки трансатлантического кабеля. Неизбежно должен наступить час, когда попытка будет возобновлена. Нет только человека, который мог бы вдохнуть в старый замысел новую энергию.
И внезапно человек появился. Кто же он? Все тот же Сайрус Филд, полный прежней веры и прежней убежденности, Сайрус Филд, которого не могли сломить ни молчаливое презрение, ни злобные нападки. В тридцатый раз он пересекает океан и снова появляется в Лондоне. Ему удается возобновить старые разрешения и собрать новый капитал в шестьсот тысяч фунтов стерлингов. Есть, наконец, и гигантский корабль, о котором раньше приходилось лишь мечтать, — знаменитый четырехтрубный «Грейт Истерн» водоизмещением в двадцать две тысячи тонн, построенный Изабаром Брюнелем, корабль, который один способен поднять весь огромный груз кабеля. И — чудо за чудом — именно в 1865 году корабль, слишком смелая конструкция которого опередила свое время, не может найти себе применения и стоит в бездействии. В два дня корабль куплен и снаряжен для экспедиции.
То, что раньше было безмерно трудным, стало теперь простым и легким. 23 июля 1865 года корабль-великан, нагруженный новым кабелем, покидает Темзу. И хотя первая попытка не удается из-за обрыва кабеля в двух днях пути от цели и ненасытный океан поглощает еще шестьсот тысяч фунтов стерлингов, вера людей в технику слишком сильна, чтобы эта неудача могла заставить их пасть духом. И когда 13 июля 1866 года «Грейт Истерн» снова плывет через океан, то эта вторая экспедиция увенчивается полным успехом. Ясно и четко работает теперь телеграф. Несколько дней спустя найден старый, забытый кабель, и две линии связывают воедино Старый и Новый Свет. Вчерашнее чудо стало нынешней действительностью, и с этого момента пульс времени забился одновременно по всей земле. Все страны и народы одновременно слышат, и видят, и понимают друг друга во всех концах земли, и человечество стало божественно вездесущим благодаря своим собственным творческим силам. Победа над временем и пространством навеки объединила людей, и будущее их было бы прекрасно, если бы не роковое ослепление, все вновь и вновь заставляющее их разрушать это грандиозное единство и применять те же средства, которыми они утвердили свою власть над природой, для уничтожения самих себя.
Сайрус Филд, 28 июля 1858 года
Новый ритм
В течение тысяч, а может быть и сотен тысяч лет, прошедших со времени появления на земле удивительного существа, именуемого человеком, мерилом скорости была скорость бегущей лошади, катящегося колеса, корабля, идущего на веслах или под парусами. Все вместе взятые технические открытия, сделанные за весь тот короткий, освещенный сознанием промежуток времени, который мы называем мировой историей, не привели к сколько-нибудь значительному ускорению ритма движения. Армии Валленштейна продвигались вперед едва ли быстрее, чем легионы Цезаря; войска Наполеона не наступали стремительнее, чем орды Чингисхана; корветы Нельсона пересекали моря лишь немногим быстрее, чем пиратские ладьи викингов или галеры финикийцев. Лорд Байрон в путешествиях Чайльд-Гарольда преодолевал ежедневно не больше миль, чем Овидий на пути в понтийскую ссылку; Гете в восемнадцатом столетии путешествовал почти с таким же комфортом и такой же скоростью, как апостол Павел в начале первого тысячелетия. В эпоху Наполеона время и пространство так же разделяли страны, как и в годы Римской империи; упорство материи все еще брало верх над человеческой волей.
И только девятнадцатый век коренным образом меняет ритм и мерило скорости на земле. За первые два десятилетия страны и народы сблизились теснее, чем за все прошедшие тысячелетия; железные дороги и пароходы свели к одному дню многодневные путешествия прошлого, превратили в минуты бесконечные часы, проводимые доселе в пути. Но какими поразительными ни казались современникам скорости железных дорог и пароходов, они все-таки не выходили из пределов, доступных пониманию. Их скорости в пять, десять, двадцать раз превосходили ранее известные, однако все же было возможно следить за ними взглядом и постигать умом разгадку кажущегося чуда. Но уже первые успехи электричества, этого Геркулеса еще в колыбели, производят настоящий переворот, опрокидывают все ранее установленные законы, отбрасывают все принятые мерки. Мы, более поздние поколения, никогда не сможем до конца понять восхищения тех, кто был свидетелем первых успехов электрического телеграфа, их безмерного и восторженного удивления перед тем, что та же самая, едва ощутимая искра Лейденской банки, которая еще вчера преодолевала лишь расстояние в один дюйм до сустава подставленного пальца, превратилась вдруг в могучую силу, способную проложить себе путь через равнины, горы и целые материки; что едва додуманная до конца мысль, не успевшая еще просохнуть запись на бумаге в ту же секунду принимается, читается, понимается за тысячи миль; что невидимый ток между полюсами крошечного вольтова столба может распространяться по всей земле, пробегая ее из конца в конец; что игрушечный прибор в лаборатории физика, еще вчера способный лишь на то, чтобы наэлектризованным стеклом притянуть несколько клочков бумаги, заключает в себе силу и скорость, равную миллионам и миллиардам человеческих сил и скоростей, невидимую силу, которая приводит в движение поезда, освещает дома и улицы, доставляет известия и, как Ариэль, незримо витает в воздухе. Это открытие впервые со дня сотворения мира в корне меняет представление о времени и пространстве.
Этот знаменательный для всего мира 1837 год, когда телеграф впервые связал воедино разобщенные человеческие судьбы, лишь изредка упоминается авторами наших школьных учебников, которые, к сожалению, все еще считают более важным повествовать о войнах и победах отдельных полководцев или государств вместо того, чтобы говорить о всеобщих — единственно подлинных — победах человечества. И, однако, новая история не знает другого такого события, которое могло бы по своему психологическому воздействию сравниться с этой переоценкой самого понятия времени. Мир стал другим с тех пор, как в Париже можно узнать, что в эту самую минуту происходит в Амстердаме, Москве, Неаполе, Лисабоне. Нужно сделать последний шаг — и все части света будут вовлечены в грандиозный всемирный союз, объединенный единым общечеловеческим сознанием.
Но природа все еще противится окончательному воссоединению человечества, все еще ставит непреодолимые преграды, и еще два десятилетия остаются разобщенными те страны, которые отрезаны друг от друга морями. Проложить электрическую линию через море невозможно, так как вода поглощает ток, который в воздухе беспрепятственно распространяется по проводам, подвешенным на фарфоровых изоляторах, а вещество, которое могло бы изолировать железные и медные провода в водной среде, еще не открыто.
К счастью, в эпохи интенсивного развития одно изобретение прокладывает путь для другого. Через несколько лет после постройки первых сухопутных телеграфных линий найдено вещество, которое способно изолировать в воде провода, несущие ток, — гуттаперча. Теперь можно включить в телеграфную сеть Европы важнейшую страну вне континента — Англию. Инженер по фамилии Брет прокладывает первый кабель через Ламанш, в том самом месте, где впоследствии Блерио первым пересечет его на самолете. Нелепый случай помешал немедленному успеху предприятия: в Булони один рыбак, решив, что ему попался необычайно жирный угорь, вытащил на поверхность уже проложенный кабель. Но в 1851 году вторая попытка увенчивается полным успехом. Итак, Англия присоединена к материку, и с этого момента Европа впервые стала настоящей Европой, единым организмом, который одним общим сердцем и одним общим мозгом одновременно воспринимает все события эпохи. Такие блестящие достижения в течение столь немногих лет — ибо десятилетие не больше чем краткий миг в истории человечества — не могли не пробудить безграничную отвагу в современниках. Все, что задумано, — удается, удается со сказочной быстротой. Проходит немного лет, и вот телеграф уже связал Англию с Ирландией, Данией и Швецией, а Корсику с материком, и уже нащупывается почва для включения в общую сеть Египта, затем Индии. Только одна часть света, и едва ли не важнейшая — Америка, — казалось, обречена еще долгое время оставаться вне этой связующей весь мир цепи. Как пронизать одной линией безбрежные просторы Атлантического или Тихого океана, где невозможно создать какую-либо промежуточную станцию? В те годы, когда электричество едва вышло из младенчества, задача состояла из одних неизвестных. Еще не измерена глубина океана, недостаточно исследован рельеф его дна, не проверено, может ли кабель, опущенный на такую глубину, выдержать давление гигантских масс воды. И даже если бы прокладка такого бесконечно длинного кабеля на такой глубине была технически осуществима, где найти корабль, который может поднять две тысячи миль кабеля из железа и меди? Где найти генератор, вырабатывающий ток, способный беспрепятственно преодолеть расстояние, которое корабли проходят в лучшем случае за две-три недели? Все необходимые предпосылки отсутствуют. Еще не установлено, не циркулируют ли в океанских глубинах магнитные токи, которые могут вызвать отклонение электрического тока; нет достаточно надежной изоляции, точных измерительных приборов; известны только элементарные законы электричества, едва пробудившегося от своего векового сна. «Неосуществимо! Безумие!» — отмахиваются ученые, как только речь заходит о прокладке трансокеанского кабеля. «Может быть, позже», — говорят наиболее смелые из инженеров. Даже сам Морзе, человек, который больше всех способствовал усовершенствованию телеграфа, считает это предприятие слишком смелым. Но ему же принадлежат пророческие слова, что в случае успеха прокладка трансокеанского кабеля будет «the great feat of the century» — величайшим подвигом столетия.
Для того чтобы чудо или принимаемое за чудо свершилось, необходим прежде всего человек, способный уверовать в него. Мужество неведения иногда превозмогает препятствия, перед которыми в нерешительности останавливаются ученые. И как это часто бывает, и здесь простая случайность дает первый толчок всему грандиозному предприятию. Один английский инженер, по фамилии Гисборн, начавший в 1854 году подготовительные работы по прокладке кабеля из Нью-Йорка к самой восточной точке Америки — Ньюфаундленду, чтобы известия с кораблей поступали на несколько дней раньше, должен прервать эти работы, так как его денежные средства исчерпаны. Он отправляется в Нью-Йорк, рассчитывая найти там финансовую помощь. И там по чистой случайности, этой матери стольких славных подвигов, он сталкивается с одним молодым человеком, сыном пастора, Сайрусом Филдом, который благодаря неизменной удаче в коммерческих делах быстро нажил значительное состояние и смог еще в молодости отойти от дел. К этому ничем не занятому человеку, слишком молодому и энергичному, чтобы вынести долгую бездеятельность, и обращается Гисборн, надеясь получить от него помощь для завершения начатой работы. Однако Сайрус Филд — можно сказать, к счастью, — не инженер, не специалист. Он ничего не понимает в электричестве и никогда в жизни не видел кабеля. Но в крови у сына пастора — страстная вера, в крови американца кипит энергия и отвага. И там, где английский инженер видел лишь простую и близкую цель — связать Нью-Йорк с Ньюфаундлендом, — увлекающийся молодой человек увидел иные возможности. Почему в таком случае не связать подводным кабелем Ньюфаундленд с Ирландией? С небывалой энергией, готовый преодолеть любое препятствие (за один только год этот человек тридцать один раз пересек океан, отделяющий Старый Свет от Нового), Сайрус Филд принимается за дело, твердо решившись посвятить все силы и средства осуществлению задуманного предприятия. Это и явилось той искрой, которая вызывает взрыв, превращающий мысль в созидающую силу. Новая волшебная сила электричества соединилась с другим, сильнейшим движущим началом — человеческой волей. Человек нашел свою жизненную задачу, и задача нашла человека, способного ее разрешить.
Приготовления
С небывалой настойчивостью принимается Сайрус Филд за дело. Он связывается со специалистами, осаждает правительства просьбами о разрешении, в обоих полушариях проводит кампанию по сбору необходимых средств; и так сильна энергия, исходящая от этого совершенно неизвестного человека, так непоколебима его страстная убежденность, так велика его вера в чудотворную силу электричества, что акции основного капитала на сумму триста пятьдесят тысяч фунтов стерлингов размещены в Англии в течение нескольких дней. В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне достаточно было призвать богатейших коммерсантов к учреждению «Telegraph Construction and Maintenance Company», чтобы деньги полились рекой. Среди акционеров — Теккерей и леди Байрон; они далеки от деловых интересов, но грандиозная идея увлекла их, и они пожелали внести свой вклад в задуманное предприятие. И ни в чем не проявилась так ярко вера в технику, воодушевлявшая Англию во времена Стивенсона, Брюнеля и других великих изобретателей, как в той легкости, с какой огромная сумма была предоставлена по первому призыву на совершенно фантастическое и безнадежное начинание.
Приблизительная стоимость прокладки кабеля — единственное достоверно известное из всех исходных данных. Нет технического опыта прокладки, на который можно было бы опереться. Нет опыта планирования; такие грандиозные предприятия еще неизвестны девятнадцатому веку. Разве можно сравнить трудности прокладки трансокеанского кабеля с преодолением узкой полосы воды между Дувром и Кале? Там все дело свелось к тому, чтобы размотать с верхней палубы обыкновенного колесного парохода тридцать или сорок миль кабеля, который раскручивался с такой же легкостью, как простая якорная цепь. При прокладке кабеля в проливе можно было спокойно ждать благоприятной погоды, была точно известна глубина, корабль всегда оставался в виду одного из берегов, что ограждало от неприятных неожиданностей, и, наконец, все предприятие не требовало для своего осуществления больше одного дня. Но при работе в океане, которая должна продлиться по меньшей мере две-три недели, кабель, в сто раз длиннее и тяжелее, нельзя оставлять на верхней палубе, подвергая его всем превратностям непогоды. Да и ни один корабль того времени не может вместить в свой трюм этот гигантский кокон из железа, меди и гуттаперчи, ни один корабль не обладает достаточной мощностью, чтобы поднять такой груз. Для этого требуется по меньшей мере два основных судна и несколько вспомогательных, которые следили бы за правильностью курса и в случае необходимости могли бы оказать помощь. Правда, английское правительство предоставило для этой цели «Агамемнон» — один из самых крупных военных кораблей, флагманское судно английского флота под Севастополем, американское правительство — «Ниагару», крупнейший по тем временам фрегат водоизмещением в пять тысяч тонн. Но оба корабля сначала нужно специально оборудовать, чтобы каждый из них мог поднять половину бесконечной цепи, которая должна соединить две части света. Однако главное затруднение представлял, конечно, сам кабель. Огромные требования предъявлены к этой гигантской пуповине, которой предстоит связать два полушария. Кабель должен быть так же прочен на разрыв, как стальной трос, и вместе с тем не терять гибкости, чтобы его легко было укладывать. Он должен выдерживать любое давление, любую нагрузку и вместе с тем разматываться с легкостью шелковой нити. Он должен быть массивным, но не громоздким, прочным, но настолько чувствительным, чтобы передавать на две тысячи миль самый слабый электрический сигнал. Достаточно тончайшей трещины, малейшей неровности на каком-либо участке этого гигантского провода, чтобы прекратить движение тока по всему четырнадцатидневному пути.
Но Сайрус Филд принимает вызов! День и ночь работают фабрики, несокрушимая воля этого человека приводит в движение весь механизм. Целые рудники опустошаются, чтобы доставить необходимое количество железа и меди; целые леса каучуковых деревьев отдают свою кровь, чтобы изготовить гуттаперчевую оболочку такой колоссальной длины. Но ничто не показывает так ощутимо огромных масштабов задуманного, как триста шестьдесят семь тысяч миль переплетенных жил, в совокупности составляющих стержень кабеля, — в тридцать раз больше, чем требуется, чтобы опоясать Землю, и столько же, сколько нужно, чтобы соединить прямой линией Землю с Луной. Со времен Вавилонской башни человечество не отваживалось на столь грандиозное, с технической точки зрения, предприятие.
Первое отплытие
Целый год неустанно крутились машины, беспрерывно наматывалась в трюмах обоих кораблей тонкая, ровная нить кабеля, поступающего с фабрик, и, наконец, после многих тысяч оборотов, каждая половина кабеля на каждом корабле намотана на барабаны. Уже установлены снабженные тормозами специально сконструированные тяжеловесные машины, способные давать обратный ход, которым предстоит безостановочно в течение одной, двух, трех недель опускать кабель в глубину океана. Лучшие инженеры и электротехники, в числе которых сам Морзе, собрались на борту, чтобы во время всей прокладки непосредственно проверять своими приборами действие электрической цепи. Репортеры и художники присоединились к флотилии, чтобы кистью и пером запечатлеть это волнующее отплытие, которое может сравниться лишь с отплытием экспедиций Колумба и Магеллана.
Наконец, все приготовления закончены, и если до сих пор многие относились к задуманному скептически, то теперь вся Англия со страстным интересом следит за развитием событий. 5 августа 1857 года сотни лодок и судов окружают кабельную флотилию в маленьком ирландском порту Валенсии, чтобы быть свидетелем того исторического момента, когда конец кабеля будет спущен с корабля и закреплен на земле Европы. Прощание стихийно превратилось в торжество. Правительство прислало своих представителей, произносятся речи, в волнующих словах священник испрашивает божье благословение смелым путешественникам. «О боже всемогущий, — говорит он, — ты один распростираешь небеса, держишь в руке волны морские и повелеваешь бурями и ветрами. Воззри с милосердием на слуг твоих. Устрани могуществом твоим все преграды с их пути, сокруши все препятствия, дабы они свершили свой благородный замысел».
Тысячи рук и шляп взметнулись на берегу и в гавани. Медленно скрывается из глаз земля. Близится осуществление одного из самых смелых мечтаний человечества.
Неудача
Первоначально предполагалось, что оба корабля, «Агамемнон» и «Ниагара», несущие каждый по половине кабеля, вместе дойдут до заранее намеченной точки посреди океана, где обе половины кабеля будут сращены. Затем один корабль должен был направиться на запад, взяв курс на Ньюфаундленд, другой — на восток, к Ирландии. Однако риск потерять при первой же попытке весь драгоценный кабель показался слишком большим, и было решено, что первый участок будет прокладываться начиная от берегов Ирландии, тем более что еще неизвестно, сможет ли вообще исправно действовать подводная телеграфная линия такой протяженности.
Задача уложить кабель от берега до середины океана выпала на долю «Ниагары». Медленно, осторожно двигается в путь американский фрегат, словно гигантский паук, выпуская из своего туловища непрерывную нить. Медленно, размеренно грохочет на борту укладывающая кабель машина, производя привычный, хорошо известный всем морякам шум разматывающейся якорной цепи, которая погружается в глубину с барабана лебедки. И уже через несколько часов люди на борту корабля обращают на этот однообразный, размеренный шум не больше внимания, чем на биение собственного сердца.
Все дальше и дальше уходит в море корабль, все так же непрерывно опускается за корму кабель. И кажется, что нет ничего необычайного в этом необычайном плавании. Только в специальной каюте сидят у своих аппаратов электротехники, беспрерывно обмениваясь сигналами с ирландским берегом. И поразительно: хотя берег давно пропал из вида, подводный кабель работает с такой же четкостью, как если бы линия связывала один европейский город с другим. Уже остались позади небольшие глубины прибрежной полосы, уже пройдена часть так называемого глубоководного плато, поднимающегося позади Ирландии, но все так же равномерно, как песок в песочных часах, бежит за корму металлическая нить, по которой одновременно передаются и принимаются известия.
Уже уложено триста тридцать пять миль — в десять раз больше, чем расстояние от Дувра до Кале, уже преодолена неуверенность и тревога первых пяти дней и ночей, уже разрешил себе отдохнуть после многочасового напряжения и беспокойства вечером одиннадцатого августа Сайрус Филд. И вдруг что-то произошло — равномерный грохот машины оборвался. Как мгновенно просыпается от неожиданной остановки поезда задремавший пассажир, как в ужасе вскакивает с постели мельник, когда останавливается мельничное колесо, так в мгновение ока все участники экспедиции уже на ногах и бросаются на палубу. Один взгляд на машину — и все ясно: барабан укладывающей машины пуст. Кабель оборвался так внезапно, что невозможно было подхватить оторвавшийся кусок, и теперь совершенно безнадежно искать его в глубине, чтобы поднять на поверхность. Произошло непоправимое: небольшая техническая ошибка свела на нет работу многих лет. Побежденными возвращаются отважные участники экспедиции в Англию, которую внезапно замолкший телеграф уже подготовил к самому худшему.
Снова неудача
Сайрус Филд, единственный, оставшийся непоколебимым герой и вместе с тем коммерсант, подводит баланс. Насколько велики убытки? Триста миль кабеля, около ста тысяч фунтов акционерного капитала и — что, быть может, более всего удручает его — потеря целого года. Ибо экспедиция может рассчитывать на благоприятную погоду только летом, а в этом году время уже упущено. Но плавание принесло не только убытки; во время первой экспедиции приобретен немалый практический опыт. Сам кабель, доказавший свою полную пригодность, можно перемотать и использовать в следующей экспедиции. Необходимо изменить только конструкцию укладывающих машин, по вине которых произошел злополучный обрыв. Так в ожидании и подготовительных работах проходит еще год. Наконец, 10 июня 1858 года те же самые корабли со старым кабелем и новыми надеждами выходят в море. Так как при первом путешествии телеграфная линия работала безукоризненно, решено вернуться к первоначальному плану: производить укладку одновременно в обе стороны, начиная с середины океана. Первые дни новой экспедиции ничем не примечательны. Лишь на седьмой день, когда будет достигнут намеченный пункт, должна начаться укладка кабеля и вместе с ней настоящая работа. А пока что экспедиция напоминает обычную морскую прогулку. Машины стоят в бездействии, матросы отдыхают и наслаждаются ясной погодой; безоблачно небо, спокоен, может быть, слишком спокоен, океан.
Однако на третий день смутное беспокойство охватывает капитана «Агамемнона». Взглянув на барометр, он увидел, что столбик ртути падает с ужасающей быстротой. Это предвещает резкую перемену погоды, и действительно, на четвертый день разражается буря, такая буря, какую даже бывалым морякам редко приходилось испытывать в Атлантическом океане. По воле случая ураган захлестнул именно английский корабль. Превосходно оснащенный, испытанный в бурях и в огне войны, флагманский корабль английского флота, казалось, должен бы противостоять любому ненастью. Но, к несчастью, корабль полностью перестроен для приема гигантского груза. Кроме того, невозможно было, как это делают на обыкновенных грузовых пароходах, равномерно распределить нагрузку по всей площади трюма, и вся огромная тяжесть кабеля приходилась на его середину. Только небольшая часть кабеля была перегружена на носовую часть, но это только усугубило опасность, так как при каждом движении корабля вверх и вниз качка увеличивалась вдвое. Это облегчает буре ее жестокую игру: корабль накреняется вправо, влево, вперед, назад, под углом в 45 градусов, волны перекатываются через палубу, смывая все находящиеся на ней предметы. Новое несчастье: при одном чудовищном ударе, который сотрясает корабль от киля до мачт, лопается перегородка, за которой находился сложенный на палубе уголь. Градом черного щебня обрушивается вся масса угля на матросов, и без того уже окровавленных и измученных. Многие ранены кусками угля, находившиеся в камбузе обварены кипятком из перевернувшегося котла, один из матросов сошел с ума, не вынеся десятидневного шторма. Команда уже готова прибегнуть к крайнему средству: выбросить за борт часть кабеля, который грозит погубить корабль. К счастью, капитан, не решаясь взять на себя такую ответственность, воспротивился этому и оказался прав. «Агамемнон» выдержал все испытания десятидневного шторма и, несмотря на значительное опоздание, присоединился к остальным кораблям в условленном месте, откуда должна была начаться укладка.
Но только теперь обнаруживается, как сильно пострадал от беспрестанных толчков драгоценный, изготовленный из тысячекратно переплетенных проволок чувствительный груз. В некоторых местах перепутались жилы, протерлась или прорвалась гуттаперчевая оболочка. Несмотря на все это, почти без всякой надежды на успех, делается несколько попыток начать укладку, но они приводят только к потере двухсот миль кабеля, которые без всякой пользы исчезают в океане. Пришлось еще раз спустить флаг и возвратиться на родину не триумфаторами, а побежденными.
Третье плавание
В Лондоне перепуганные акционеры, уже осведомленные о новой неудаче, ожидали возвращения Сайруса Филда, того, кто ввел их в искушение и расходы. Половина акционерного капитала уже истрачена на две экспедиции — и ничего не достигнуто, ничего не доказано; не приходилось сомневаться, что большинство заявит теперь: «Довольно!» Председатель правления советует спасти то, что еще можно спасти. Он предлагает снять с кораблей неиспользованный кабель, продать его, в крайнем случае даже в убыток, и поставить крест на этом безумном плане трансокеанской связи. Вице-председатель присоединяется к его мнению и вручает свою отставку, чтобы подчеркнуть, что он не желает иметь ничего общего с этим абсурдным предприятием. Но вера Сайруса Филда и его упорство непоколебимы. Ничто еще не потеряно, говорит он. Кабель блестяще выдержал испытание, на кораблях его еще достаточно, чтобы предпринять новое путешествие, флотилия готова к отплытию, экипажи наняты, а страшная буря, разразившаяся во время последней экспедиции, позволяет надеяться на несколько недель ясной, безветренной погоды. Нужно мужество, одно только мужество. Надо собрать все силы для последней попытки — теперь или никогда!
Акционеры растерянно переглядываются: неужели доверить этому одержимому остаток капитала? Но так как сильная воля всегда увлекает за собой колеблющихся, то Сайрус Филд вырвал у акционеров согласие на новую экспедицию. 17 июля 1858 года, через пять недель после второго злополучного плавания, флотилия в третий раз выходит из английского порта.
И на этом примере еще раз подтверждается старая истина, что важнейшие предприятия лучше всего удаются, когда вокруг них не поднимают шума. На этот раз отплытие проходит совершенно незамеченным. Лодки и яхты не провожают отплывающие корабли пожеланиями удачи, толпы любопытных не собираются на берегу, не устраивается торжественного прощального банкета, не произносят речей, не испрашивают божьей помощи. Скрытно и бесшумно, как пиратские корабли, выходит в море флотилия. Но море встречает их дружественно. Точно в назначенный день, 28 июля 1858 года, через одиннадцать дней после отплытия из Куинстауна, «Агамемнон» и «Ниагара», встретившись в указанном месте, могут начать свой титанический труд.
Редкостное зрелище — корма с кормой сходятся корабли. Теперь между ними будут сращены концы кабеля. Без всякой торжественности, не вызывая даже особого интереса у матросов, разочарованных предыдущими бесплодными попытками, железно-медный кабель опускается в глубину, на самое дно океана, куда не достигал еще ни один лот. В последний раз приветствуют друг друга оба судна, поднимаются на мачтах флаги — и английский корабль направляется к берегам Англии, американский — к берегам Америки. Корабли удаляются друг от друга, как две блуждающие точки в безграничных просторах океана, но кабель продолжает связывать их; впервые в истории человечества два корабля, разделенные пространством и невидимые друг другу, могут переговариваться сквозь ветер, волны и океанские дали. Каждые несколько часов электрический сигнал с одного корабля, промчавшись по глубинам океана, извещает другой о длине уложенного кабеля, и каждый раз второй корабль посылает ответный сигнал, извещая, что погода благоприятствует укладке и что преодолено такое же расстояние. Так проходит день, второй, третий, четвертый. Наконец, 5 августа с «Ниагары» сообщают, что корабль находится в заливе Тринити на острове Ньюфаундленд, в виду американского берега, уложив по меньшей мере тысячу тридцать миль кабеля. В тот же день торжествует победу и «Агамемнон», уложивший около тысячи миль и подошедший к берегам Ирландии. Впервые между двумя материками, Европой и Америкой, установилось непосредственное живое общение. Но лишь два корабля — несколько сот людей, находящихся на их борту, — знают, что подвиг совершен. Мир, который уже успел забыть об экспедиции, еще ничего не подозревает. Никто не встречает возвращающиеся корабли ни в Ирландии, ни на Ньюфаундленде; но в ту же самую секунду, когда кабель будет включен в сухопутную телеграфную сеть, все человечество сразу узнает об одержанной им грандиозной победе.
Великое славословие
Радость, вызванная этим известием, тем сильнее, что оно грянуло как гром среди ясного неба. Почти одновременно, в первые августовские дни, Старый и Новый Свет узнают об успешном завершении работы; произведенное впечатление не поддается описанию. В Англии газета «Таймс», обычно весьма сдержанная, пишет в передовой статье: «Со времени открытия Колумба не было сделано ничего, что в какой-либо степени могло бы сравниться с этим гигантским расширением сферы человеческой деятельности». Сити охвачено лихорадкой. Но робкой и бледной кажется горделивая радость Англии по сравнению с той бурей восторга, которая охватила Америку, едва новость успела там распространиться. Деловые операции приостановлены, улицы заполнены возбужденными людьми, спрашивающими, спорящими, кричащими. Доселе никому не известный Сайрус Филд становится национальным героем. Его имя ставят рядом с именами Франклина и Колумба, весь Нью-Йорк и сотни других городов с лихорадочным и шумным нетерпением ждут появления человека, благодаря твердости которого осуществилось «бракосочетание юной Америки со Старым Светом». Но восторг еще не достиг своего апогея, так как получено всего лишь скупое предварительное сообщение, что кабель проложен. А работает ли он? Удалось ли установить прочную связь между материками? Грандиозное зрелище: целый город, целый народ, затаив дыхание, ждет первого слова из-за океана. Известно, что прежде всего будет передано поздравление английской королевы, и его ждут с растущим час от часу нетерпением. Но проходят дни за днями, и только вечером 16 августа, после того как наконец устранено случайное повреждение кабеля в самом Ньюфаундленде, послание королевы Виктории достигает Нью-Йорка.
Долгожданная весть пришла слишком поздно, чтобы газеты успели опубликовать официальные сообщения, но едва только послание вывешивается на дверях редакций и телеграфных контор, как огромные толпы людей скопляются перед ними. Газетчики, в разорванной одежде, с трудом продираются сквозь праздничные толпы. Новость объявлена в театрах и ресторанах. Тысячи людей, в мозгу которых еще не укладывается, что телеграф на много дней обгоняет самый быстроходный корабль, устремляются в Бруклинский порт, чтобы приветствовать «Ниагару» — героический корабль, одержавший эту мирную победу. На следующий день газеты выходят с огромными заголовками: «Кабель работает безукоризненно», «Восторг населения не знает границ», «Небывалая сенсация всколыхнула весь город», «Настал час всеобщего ликования».
Небывалая победа: впервые с момента возникновения мышления на земле мысль со скоростью мысли пронеслась через океан. И уже гремит артиллерийский салют из ста орудий, возвещая, что президент Соединенных Штатов ответил на послание королевы. Теперь никто не осмеливается сомневаться. Вечером Нью-Йорк и все другие города сверкают десятками тысяч огней и факелов. Все окна освещены, и даже пожар, начавшийся на крыше ратуши, не может помешать ликованию. Следующий день приносит новую радостную весть: в Нью-Йорк прибыла «Ниагара», на борту которой находится сам виновник торжества, Сайрус Филд. Остаток кабеля с триумфом провезен по городу, команде корабля оказан достойный прием. День за днем в каждом городе Соединенных Штатов, от Мексиканского залива до Тихого океана, происходят манифестации, как будто Америка во второй раз празднует свое открытие.
Но и этого мало! Соответствующее моменту триумфальное шествие должно быть еще великолепнее, самым грандиозным из всех, которые когда-либо видел Новый Свет. Приготовления длятся две недели, и наконец в ясный осенний день 31 августа весь город чествует одного человека — Сайруса Филда, как со времен цезарей и императоров ни один народ не чествовал победителей. Торжественная процессия так велика, что ей потребовалось шесть часов, чтобы пересечь город с одного конца до другого. По украшенным флагами улицам проходят полки с развернутыми знаменами. За ними бесконечным потоком — хоры и оркестры, пожарные команды, школьники, ветераны. Каждый, кто в состоянии идти, идет, каждый, кто может петь, — поет, каждый, кто может ликовать, — ликует. В карете, запряженной четверкой лошадей, едет, словно античный триумфатор, Сайрус Филд, во второй — капитан «Ниагары», в третьей — президент Соединенных Штатов, далее — мэр города, высшие чиновники, ученые. Речи, банкеты, факельные шествия без перерыва следуют друг за другом, звонят колокола, гремят артиллерийские залпы, все вновь и вновь вспыхивают взрывы ликования в честь второго Колумба, победителя пространства, объединившего Старый и Новый Свет и ставшего в этот день самым прославленным и любимым героем Америки, — в честь Сайруса Филда.
Крестные муки
Тысячи и миллионы голосов слились в этот день в громкий, ликующий хор. Лишь один-единственный и важнейший голос не присоединился к нему — голос электрического телеграфа. Быть может, уже посреди бурного празднества Сайрус Филд предчувствует ужасную истину, и кто знает, как тяжело ему — единственному, кто осведомлен о том, что именно в этот день трансатлантический кабель перестал действовать; в последние дни по телеграфу поступали все более сбивчивые, все менее четкие сигналы, пока наконец последний невнятный сигнал не долетел, как предсмертный вздох, и провод не замолк окончательно. Только несколько человек во всей Америке, наблюдающие за приемом сигналов в Ньюфаундленде, знали об этом постепенном ухудшении связи. Но и они медлили день за днем, не решаясь сообщить эту горькую весть в самый разгар праздничного ликования. Однако скоро замечают, что телеграммы из Европы поступают очень редко. В Америке ждали, что вести из-за океана будут приходить каждый час, но вместо этого аппарат лишь изредка выстукивает неразборчивые, бессвязные сигналы. Так не могло долго продолжаться, и вот пополз слух, что в спешке и нетерпении, стараясь добиться улучшения связи, по проводам пустили слишком сильный ток, и кабель, и без того уже несовершенный, теперь окончательно испорчен. Еще остается надежда устранить повреждение, но вскоре уже невозможно сомневаться: сигналы становятся все реже, все бессвязнее. И как раз утром 1 сентября, когда не успело еще рассеяться праздничное похмелье, аппарат не принял из-за океана ни одного ясного сигнала.
Люди менее всего склонны проявлять снисходительность в тех случаях, когда их искренние увлечения оканчиваются разочарованием, и особенно к тем, от кого они ожидали всего и кто обманул их ожидания. Едва подтвердился слух о том, что прославленный телеграф перестал действовать, как бурная волна ликования отхлынула обратно и с яростным ожесточением обрушилась на без вины виноватого Сайруса Филда. Он обманул весь город, всю страну, весь мир, утверждают в Сити, он давно знал о негодности телеграфа, но из себялюбия предоставил людям чествовать его, а сам за это время преспокойно сбыл с рук принадлежавшие ему акции, получив неслыханные барыши. Распространяется самая злонамеренная клевета; уже безапелляционно утверждают, что трансатлантический кабель по-настоящему вообще никогда не работал, что все телеграммы оказались мошенничеством и мистификацией, что послание английской королевы было привезено заранее, а вовсе не передано по телеграфу. За все это время, утверждают далее, ни одна телеграмма не была принята в связном виде, и директора телеграфной компании сами стряпали воображаемые тексты сообщений, основываясь на догадках и хаотических сигналах. Разразился подлинный скандал. И те, кто накануне ликовал с особым рвением, теперь громче всех выражают свое негодование. Весь город, вся страна стыдится своих неумеренных и опрометчивых восторгов. Жертвой всеобщего гнева избран Сайрус Филд: тот, кто еще вчера был национальным героем, братом Франклина и преемником Колумба, сегодня должен прятаться, как преступник, от своих прежних друзей и почитателей. Его слава, созданная в один день, в один день и разрушена. Необъятны размеры поражения: потерян капитал, утрачено доверие, и бесполезный кабель, как мифическое морское чудовище, лежит в неизведанных глубинах океана.
Шестилетнее молчание
Шесть лет пролежал бесполезный кабель на дне океана. Шесть лет как царит прежнее холодное молчание между двумя континентами. Шесть лет прошло с того знаменательного момента, когда согласно бился пульс Америки и Европы, которые в мгновение близости, краткое, как вздох, обменялись несколькими сотнями слов и снова, как в прошедшие тысячелетия, оказались разъединенными непреоборимым пространством. Самое отважное предприятие девятнадцатого века, которое еще недавно едва не стало действительностью, снова превратилось в легенду, в миф. Разумеется, никому и в голову не приходит возобновить наполовину удавшуюся попытку; тяжкое поражение парализовало все силы, отняло всякую надежду. В Америке все интересы поглощены гражданской войной Севера и Юга, в Англии еще заседают время от времени комитеты, но им потребовалось два года, чтобы высидеть тощее решение, что теоретически прокладка подводного кабеля возможна. Между этим академическим заключением и претворением его в действительность лежит длинный путь, на который никто не выражает желания вступить; шесть лет о возобновлении практических попыток думают так же мало, как и о бесполезном кабеле, покоящемся на дне океана.
Но шесть лет — лишь краткое мгновение в грандиозном ходе движения истории — в такой молодой науке, как электротехника, стоят целого тысячелетия. Каждый год, каждый месяц приносит новые открытия. Все более мощными, все более совершенными становятся динамо-машины, все расширяется область их применения, все точнее делаются приборы. Телеграфные линии объединяют уже самые отдаленные уголки континентов, уже проложен кабель через Средиземное море, связавший Европу с Африкой, и год от года рассеивается туман фантастики, который так долго окутывал идею прокладки трансатлантического кабеля. Неизбежно должен наступить час, когда попытка будет возобновлена. Нет только человека, который мог бы вдохнуть в старый замысел новую энергию.
И внезапно человек появился. Кто же он? Все тот же Сайрус Филд, полный прежней веры и прежней убежденности, Сайрус Филд, которого не могли сломить ни молчаливое презрение, ни злобные нападки. В тридцатый раз он пересекает океан и снова появляется в Лондоне. Ему удается возобновить старые разрешения и собрать новый капитал в шестьсот тысяч фунтов стерлингов. Есть, наконец, и гигантский корабль, о котором раньше приходилось лишь мечтать, — знаменитый четырехтрубный «Грейт Истерн» водоизмещением в двадцать две тысячи тонн, построенный Изабаром Брюнелем, корабль, который один способен поднять весь огромный груз кабеля. И — чудо за чудом — именно в 1865 году корабль, слишком смелая конструкция которого опередила свое время, не может найти себе применения и стоит в бездействии. В два дня корабль куплен и снаряжен для экспедиции.
То, что раньше было безмерно трудным, стало теперь простым и легким. 23 июля 1865 года корабль-великан, нагруженный новым кабелем, покидает Темзу. И хотя первая попытка не удается из-за обрыва кабеля в двух днях пути от цели и ненасытный океан поглощает еще шестьсот тысяч фунтов стерлингов, вера людей в технику слишком сильна, чтобы эта неудача могла заставить их пасть духом. И когда 13 июля 1866 года «Грейт Истерн» снова плывет через океан, то эта вторая экспедиция увенчивается полным успехом. Ясно и четко работает теперь телеграф. Несколько дней спустя найден старый, забытый кабель, и две линии связывают воедино Старый и Новый Свет. Вчерашнее чудо стало нынешней действительностью, и с этого момента пульс времени забился одновременно по всей земле. Все страны и народы одновременно слышат, и видят, и понимают друг друга во всех концах земли, и человечество стало божественно вездесущим благодаря своим собственным творческим силам. Победа над временем и пространством навеки объединила людей, и будущее их было бы прекрасно, если бы не роковое ослепление, все вновь и вновь заставляющее их разрушать это грандиозное единство и применять те же средства, которыми они утвердили свою власть над природой, для уничтожения самих себя.
Скрыть
Скрытый текстБегство к Богу
Конец октября 1910 года
Эпилог незаконченной драмы Льва Толстого «И свет во тьме светит»
ВВЕДЕНИЕ
В 1890 году Лев Толстой начинает работать над автобиографической драмой. Не законченная им, она была опубликована посмертно и затем ставилась театрами под названием «И свет во тьме светит». Эта драма (ее незаконченность видна уже по первой сцене) есть не что иное, как описание интимнейшей семейной трагедии художника, и написана им, по-видимому, как самооправдание задуманной попытки к бегству и одновременно просьба прощения у жены, то есть является произведением, созданным в состоянии предельной душевной раздвоенности.
Себя Лев Толстой представил в прозрачно автобиографическом образе Николая Ивановича Сарынцова, и, конечно же, трагедию судьбы героя нельзя воспринимать как художественный вымысел. Несомненно, создавая драму, Лев Толстой искал пути решения вопросов, которые поставила перед ним жизнь. Но ни в этом произведении, ни в своей жизни (ни тогда, в 1890 году, ни десятью годами позже, в 1900 году) Толстой не нашел решения этим противоречиям, не обрел мужества завершить жизнь в согласии со своим учением. Из-за этой покорности судьбе художник так и не завершил драму — герой совершенно растерян, он простирает руки к Богу, умоляя Небесного Отца заступиться за него, помочь ему покончить с раздвоенностью личности.
Последний акт этой трагедии Толстой так и не написал, но — а это намного важнее — он пережил его. В конце октября 1910 года колебания души, терзавшие писателя четверть века, наконец кончились кризисом освобождения. После нескольких чрезвычайно драматичных столкновений Толстой уходит из семьи, уходит как раз вовремя, чтобы найти ту прекрасную и идеальную смерть, которая освятит его судьбу, даст ей совершенную форму.
Ничто не кажется мне более естественным, чем присоединение прожитого, пережитого писателем конца трагедии к уже написанному им фрагменту автобиографии. Это и только это пытался я сделать, соблюдая максимальную историческую достоверность, испытывая глубокое благоговение перед фактами и документами. Я не настолько самонадеян, чтобы считать себя способным закончить этим эпилогом исповедь Льва Толстого, я не дописываю произведение, нет, я просто хочу служить ему. Мою попытку не следует рассматривать как завершение недописанного — это самостоятельный эпилог незаконченного произведения, эпилог неразрешенного конфликта, предназначенный единственно для того, чтобы дать незаконченной трагедии торжественный заключительный аккорд. И если это удалось, то задача решена, усилия потрачены не зря.
Если этот эпилог пожелают поставить на сцене, следует иметь в виду, что между четвертым актом драмы «И свет во тьме светит» и этим эпилогом пролегли 16 лет. Это должно быть видно по внешнему облику Льва Толстого. Образцом могут служить прекрасные портреты последнего года его жизни, особенно тот, который сделан во время пребывания писателя в монастыре Шамордина у сестры*, а также его фотография на смертном одре. И рабочая комната во всей своей потрясающей простоте должна быть воспроизведена исторически точно. С чисто сценической точки зрения я хотел бы, чтобы этот эпилог (где Толстой не скрывается более за образом своего двойника Сарынцова) шел за четвертым актом незаконченной пьесы «И свет во тьме светит» после относительно большого антракта. Самостоятельная же постановка эпилога представляется мне нецелесообразной*.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Лев Николаевич Толстой (на восемьдесят третьем году жизни).
Софья Андреевна Толстая, его жена.
Александра Львовна (Саша), их дочь.
Секретарь*.
Душан Петрович, домашний доктор, друг Толстого.
Иван Иванович Озолин, начальник станции Астапово.
Кирилл Григорьевич, Полицмейстер станции Астапово.
Первый студент.
Второй студент.
Три пассажира.
Действие первых двух сцен протекает в последние дни октября 1910 года в рабочей комнате дома Толстых в Ясной Поляне, последней — 31 октября, на вокзале станции Астапово.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Конец октября 1910 года в Ясной Поляне. Рабочая комната Толстого, простая, без украшений, в точном соответствии с известными ее фотографиями. Секретарь вводит двух студентов. Они одеты по-простонародному, в черные косоворотки, молоды, с энергичными лицами. Двигаются свободно, скорее самоуверенны, чем застенчивы.
Секретарь. Садитесь, пожалуйста. Лев Николаевич сейчас выйдет. Но прошу вас, помните о его возрасте! Лев Николаевич очень любит спорить и часто забывает, что это утомляет его.
Первый студент. У нас ко Льву Николаевичу мало вопросов — собственно говоря, один, правда, очень важный и для нас, и для него. Обещаю вам быть немногословным — если только мы сможем говорить свободно.
Секретарь. Безусловно. Чем меньше церемоний, тем лучше. И не говорите ему «ваша светлость», он терпеть этого не может.
Второй студент (смеясь). Этого вам опасаться не следует, все что угодно, только не это.
Секретарь. Он уже поднимается по лестнице.
Толстой входит быстрыми, легкими шагами, он нервен, несмотря на возраст — подвижен. При разговоре от нетерпения, в поисках нужного слова часто вертит в руке карандаш или мнет лист бумаги. Быстро подходит к студентам, протягивает им руку, остро и проницательно вглядываясь в лицо каждого, затем садится напротив них в клеенчатое кресло.
Толстой. Это вас, не правда ли, прислал ко мне комитет... (Просматривает письмо.) Извините, я забыл ваши имена...
Первый студент. Наши имена не имеют значения. Мы пришли к вам — двое от сотен тысяч.
Толстой (пристально всматриваясь в их лица). У вас есть вопросы ко мне?
Первый студент. Один вопрос.
Толстой. А у вас?
Второй студент. Тот же самый. У нас у всех к вам только один вопрос, Лев Николаевич, у нас, у всей революционной молодежи России, другого вопроса нет: почему вы не с нами?
Толстой (очень спокойно). Думаю, я понятно объяснил это в книгах и в некоторых письмах, уже доступных обществу. Я не знаю, читали вы мои книги?
Первый студент (взволнованно). Читали ли мы ваши книги? Странно, что вы нас об этом спрашиваете. Читать — это не то слово. С самых детских лет мы жили вашими книгами, а едва повзрослели — ваши книги пробудили наши сердца. Никто иной, именно вы научили нас видеть несправедливость распределения материальных благ между людьми — ваши книги, именно они, отвратили наши сердца от государства, церкви, царя, который поощряет бесправие, а не защищает людей от него. Вы, именно вы, побудили нас жизни посвятить делу уничтожения несправедливости на земле.
Толстой (хочет прервать). Но не силой...
Первый студент (не сдерживаясь, перебивает). С тех пор как мы научились русскому языку, нет у нас человека более близкого, чем вы. Когда мы спрашивали себя, кто покончит с этим бесправием, то отвечали: Он! Когда мы спрашивали себя, кто уничтожит эту низость, мы отвечали: Он сделает это, Лев Толстой. Мы были вашими учениками, вашими слугами, вашими рабами, да я, кажется, готов был тогда умереть по малейшему вашему знаку, и решись я несколько лет назад переступить порог этого дома, то пал бы ниц перед вами, как перед святым. Вот кем всего несколько лет назад вы были для нас, Лев Николаевич, для сотен тысяч, для всей русской молодежи — и мне, всем нам, бесконечно горько, что с тех пор вы отдалились от нас, едва ли не стали нашим противником.
Толстой(мягче). И что, полагаете, должен я сделать, чтобы остаться близким вам?
Первый студент. Я не настолько самонадеян, чтобы поучать вас. Вы сами знаете, что отдалились от нас, от всей русской молодежи.
Второй студент. Что же, почему б и не сказать, что думаем, дело наше слишком серьезно, чтобы обмениваться одними любезностями. Откройте, наконец, глаза, не будьте безразличны к чудовищным преступлениям правительства, творящего беззакония с народом. Встаньте, наконец, из-за письменного стола и открыто, безоговорочно перейдите на сторону революции. Вы знаете, с какой жестокостью подавляется наше движение, людей, гниющих в тюрьмах, теперь больше, чем листьев в вашем саду. А вы, вы смотрите на все это, пишете, вероятно, так говорят, время от времени в английскую газету какую-нибудь статью о святости человеческой жизни. Но сами-то вы знаете, что слова против этого кровавого террора уже не помогают, знаете так же хорошо, как и мы, что теперь нужна только революция, только полный переворот, и ваше слово для этой революции равносильно целой армии. Вы сделали нас революционерами, а теперь, когда час настал, плод созрел, вы деликатно отворачиваетесь и тем самым оправдываете силу!
Толстой. Я никогда не оправдывал насилие, никогда! Вот уж тридцать лет, как оставил я свою работу только для того, чтобы бороться с преступлениями всех власть имущих. Вот уж тридцать лет — вас еще на свете не было — я требую более решительно, чем вы теперь, не только улучшений, но совершенно нового порядка в социальных отношениях...
Второй студент (прерывая). Ну и что? Что дало это вам, что дали нам эти тридцать лет? Плети духоборам*, последовавшим вашему посланию, и шесть пуль в грудь. Что улучшилось в России под воздействием ваших кротких увещеваний, под воздействием ваших книг и брошюр? Неужели вам не ясно, что, внушая народу смирение и терпение, вселяя в него надежды на пришествие Христа, вы помогаете притеснителям? Нет, бесполезно призывать к любви этих заносчивых людей. Они, эти царские холопы, и рубля не дадут Христа ради, пяди земли не уступят, пока мы не схватим их за глотку. Более чем достаточно ждал народ их братской любви. Мы не намерены ждать еще, пробил час для дела.
Толстой (волнуясь). Я знаю, в своих прокламациях вы называете это даже «святым делом», святым делом — «возбуждать ненависть». Но я не знаю ненависти, я не хочу знать ее, даже ненависти к тем, кто виноват перед нашим народом. Ибо совершающий зло более несчастен в своей душе, чем страдающий от зла — я жалею его, ненавидеть же не могу.
Первый студент (гневно). А я ненавижу всех, кто творит несправедливость над людьми,— ненавижу каждого из них, и нет им пощады, кровавым извергам. Нет, Лев Николаевич, никогда не научите вы меня жалости к этим преступникам.
Толстой. И преступник — брат мне.
Первый студент. Даже будь он моим братом, сыном моей матери, его, виновного в страданиях человечества, я убил бы как бешеную собаку. Нет никакой жалости к тем, кто безжалостен! И покоя на русской земле не будет, пока трупы царя и его приближенных не лягут в нее; ни человеческого, ни нравственного порядка не будет, пока мы не победим их.
Толстой. Насилием не добиться никакого нравственного порядка, так как любое насилие неизбежно порождает насилие. Едва захватив оружие, вы тотчас же создадите новую деспотию. Не разрушите вы ее, а укрепите на вечные времена.
Первый студент. Но против насилия иного средства, кроме разрушения его, нет.
Толстой. Допустим; но никогда нельзя применять средство, которое ты осуждаешь. Истинная сила, поверьте мне, отвечает на насилие не насилием, она делает его беспомощным своей мягкостью. В Евангелии сказано...
Второй студент (перебивая). Ах, оставьте Евангелие. Попы, словно водкой, давно одурманивают им народ. Вот уж две тысячи лет длится такое — и еще никому это не помогало, иначе мир не был бы залит кровью, не страдал бы непереносимо. Нет, Лев Николаевич, библейскими изречениями не перебросить мосты через пропасть между эксплуататорами и эксплуатируемыми, между господами и рабами: слишком много горя разделяет их. Сотни, нет, тысячи верящих в правду, готовых помочь близким людей томятся в тюрьмах и на каторжных работах в Сибири, завтра их будет больше, десятки тысяч. И я спрашиваю вас: должны ли миллионы всех этих ни в чем не повинных людей продолжать страдать ради горстки виновных?
Толстой (сосредоточенно). Пусть лучше страдают они, чем вновь прольется кровь; в страданиях невинных — добро; эти страдания могут убить несправедливость.
Второй студент (крайне возбужденно). Добром называете вы бесконечные, тысячелетие длящиеся страдания русского народа? Пройдите по тюрьмам, спросите тех, спины которых исполосованы нагайками, тех, кто голодает в наших городах и деревнях, действительно ли добром является страдание.
Толстой (гневно). Конечно, оно лучше, чем ваше насилие. Неужели вы действительно считаете, что с вашими бомбами и револьверами на этой земле можно окончательно похоронить зло? Нет, тогда в вас самих коренится зло, и, повторяю вам, несравненно лучше страдать за убеждения, чем убивать за него.
Первый студент (тоже гневно). Ну, если уж так хорошо и полезно страдать, так почему же вы сами не страдаете? Почему вы всегда превозносите мученичество других, а сами сидите в собственном теплом доме, еду подают вам на серебре, а ваши мужики — я видел это — ходят в лаптях и полуголодные мерзнут в холодных избах? Почему секли кнутами и мучили из-за вашего учения духоборов, а не вас? Почему вы не бросите, наконец, этот графский дом, не пойдете на дорогу в мороз, в пронизывающий ветер, в дождь, чтобы познать эту якобы восхитительную нужду? Почему вы все время только говорите, вместо того чтобы самому поступать, как предписывает ваше учение, почему не дадите наконец-то своим поведением пример?*
Толстой отшатывается. Секретарь подбегает к студенту и хочет сердито одернуть его, но Толстой уже взял себя в руки и мягко отстраняет секретаря.
Толстой. Перестаньте! Вопрос, обращенный этим юношей к моей совести, был правильно... был правильным, отличным, действительно нужным вопросом. Я постараюсь искренне ответить на него. (Делает небольшой шаг к студентам, медлит, едва сдерживает себя, голос у него хриплый, говорит он срываясь.) Вы спрашиваете меня, почему я сообразно с моим учением и моими словами не беру на себя страдания? Отвечаю вам на это с величайшим стыдом: потому что до сих пор я уклонялся от выполнения самого святого долга моего, потому что... потому что... слишком труслив я, слишком слаб или слишком неискренен, потому что я низкий, ничтожный, грешный человек... потому что Бог до сегодняшнего дня не дал мне сил свершить то, что следует сделать безотлагательно. Ужасное говорите вы моей совести, юноша, незнакомый мне человек. Я знаю, что не сделал и тысячной доли того, что требуется сделать, со стыдом признаю, что уже давно должен был покинуть роскошь этого дома, бросить жалкий образ моей жизни, который, чувствую, греховен, мне давно следует именно так, как вы сказали, странником пойти на дорогу, и нет у меня иного ответа, как тот, что я до глубины души стыжусь и угнетен своей низостью.
Студенты отступили на шаг и, пораженные, молчат. Пауза.
(Продолжает еще более тихим голосом.) Но, возможно... возможно, страдаю я все же... возможно, страдаю я как раз потому, что не могу быть сильным и достаточно честным, чтобы сдержать свое слово перед человечеством. Возможно, страдания моей совести потому и ужаснее, мучительнее, что Бог именно этот крест приуготовил мне, сделал более мучительным пребывание в этом доме, нежели заключение в тюрьме с кандалами на ногах... Но вы правы, эти страдания другим пользы не приносят, ведь испытываю их только я один, да к тому же еще и чванюсь этими страданиями, горжусь ими.
Первый студент (пристыженно). Прошу прощения, Лев Николаевич, если я в пылу спора перешел на личности.
Толстой. Нет, нет, напротив, я благодарен вам! Тот, кто будит нашу совесть, даже кулаками, делает нам добро.
Молчание.
(Продолжает спокойно.) Есть у вас обоих еще вопросы ко мне?
Первый студент. Нет, это был единственный вопрос. Какое несчастье для России и всего человечества, что вы отказываете нам в помощи. Никому, кроме вас, не сдержать этого переворота, этой революции, и я чувствую, она будет ужасной, несравненно ужаснее тех, которые когда-либо свершались на земле. Люди, которым определено ее свершить, будут людьми твердыми, людьми беспощадной решимости, людьми без сострадания. А если б вы возглавили нас, то ваш пример вдохновил бы миллионы и жертв было бы меньше.
Толстой. Но окажись я повинен в смерти одного лишь человека, я никогда не смог бы оправдаться перед своей совестью.
С нижнего этажа раздаются удары домашнего гонга.
Секретарь (Толстому, пытаясь закончить разговор). Приглашают к обеду.
Толстой (с горечью). Да, есть, болтать, есть, спать, отдыхать, болтать — так проводим мы нашу праздную жизнь, а другие тем временем работают и служат этим Богу. (Вновь поворачивается к молодым людям.)
Второй студент. Значит, ничего, кроме вашего отказа, мы нашим друзьям не принесем? И вы не скажете нам ни слова ободрения?
Толстой (внимательно всматриваясь в него, подумав). Скажите от моего имени вашим товарищам следующее. Я люблю и уважаю вас, молодые люди России, за то, что вы так сильно сострадаете вашим братьям и дабы облегчить их жизнь готовы отдать свою. (Его голос становится суровым, сильным и резким.) Но я не могу следовать за вами и отказываюсь быть с вами, потому что вы отрицаете братскую, человеческую любовь ко всем людям мира.
Студенты молчат. Затем Второй студент решительно выступает вперед и говорит резко.
Второй студент. Мы благодарны вам за то, что вы приняли нас, благодарны за вашу откровенность. Я никогда, верно, не встречусь с вами больше — так разрешите мне, маленькому, неизвестному человеку, сказать на прощание откровенные слова. Вы заблуждаетесь, Лев Николаевич, думая, что отношения между людьми могут сами улучшиться через любовь, хотя, может быть, это и справедливо для богатых. Но с детства голодающие, всю жизнь томящиеся под властью своих господ устали ждать, пока с христианского неба снизойдет на них эта самая братская любовь — они больше верят своим кулакам. И на пороге вашей смерти скажу вам, Лев Николаевич, так: мир еще захлебнется в крови, не только господа, но и дети их будут перебиты, разорваны на куски, чтобы и от них земля не могла более ожидать зла. Пусть вас минет судьба увидеть своими глазами плоды вашего заблуждения, я желаю вам это от всего сердца. Пусть Бог ниспошлет вам спокойную смерть!
Толстой отшатывается, он испуган резкостью пылкого юноши. Затем берет себя в руки, подходит к нему и говорит очень просто.
Толстой. Благодарю вас, особенно за ваши последние слова. Вы пожелали мне то, о чем я вот уже тридцать лет с тоской грежу — смерть в мире с Богом и всеми людьми.
Оба студента кланяются и уходят; Толстой долго смотрит им вслед, затем начинает возбужденно ходить взад и вперед.
(Говорит восторженно секретарю.) Что за удивительные юноши, как смелы, как горды и сильны эти молодые люди России! Как великолепна эта верящая, пылкая молодость! Такими я знал их под Севастополем, шестьдесят лет назад; именно с таким свободным и дерзким взором шли они на смерть, на любое опасное дело — упрямо, готовые с улыбкой умереть за какой-нибудь пустяк, из одной увлеченности отдать свою жизнь, юную, удивительную жизнь за полый орех, за пустые слова, за ложную идею. Удивительна эта вечная русская юность! И служит она ненависти и убийству как святому делу, со всем жаром, всеми своими силами! И все же они сделали мне добро, эти оба юноши, они действительно правы, мне надо наконец собраться с духом, освободиться от слабости, стать хозяином своего слова! В двух шагах от могилы, а все медлю! Действительно, истине можно учиться только у юности, только у юности!
Дверь распахивается, в комнату, подобно резкому сквозняку, врывается возбужденная, раздраженная графиня Софья Андреевна. Движения ее неуверенны, глаза беспрестанно и тревожно перебегают от предмета к предмету. Чувствуется, что, говоря, она думает о другом, и снедает ее какое-то внутреннее беспокойство. Она намеренно смотрит мимо секретаря, он для нее — пустое место, и говорит, обращаясь только к мужу. За ней быстро входит Саша, ее дочь, создается впечатление, что она следует за матерью, оберегая ее.
Графиня. Бил гонг к обеду, вот уж полчаса внизу сидит редактор «Дейли телеграф» по поводу твоей статьи против смертной казни, а ты заставляешь его ждать из-за этих студентов. Что за бестактный, бесцеремонный народ! Когда слуга спросил, приглашал ли их к себе граф, один ответил: «Нет, нас никакой граф не приглашал. Лев Толстой пригласил нас». И ты разговариваешь с такими самонадеянными молокососами, с мальчишками, которые хотят такой же неразберихи в мире, что в их головах! (Беспокойно осматривает комнату.) Какой здесь беспорядок, книги на полу, пыль кругом, действительно стыдно, если войдет порядочный человек. (Подходит к креслу, трогает его.) Совершенно порвана клеенка, просто срам, нет, невозможно смотреть на это. К счастью, завтра здесь будет обойщик из Тулы, он сразу же займется этим креслом. (Никто ей не отвечает, она беспокойно осматривается.) Пойдем, пожалуйста! Нельзя так долго заставлять его ждать.
Толстой (бледный, очень неспокойно). Я сейчас приду, мне тут надо... кое-что сделать... Саша поможет мне. Займи, пожалуйста, гостя, извинись за меня перед ним, я очень скоро приду.
Графиня идет, окинув комнату подозрительным взглядом. Едва она выходит, Толстой бросается к двери и быстро закрывает ее на ключ.
Саша (испуганная его порывистостью). Что случилось?
Толстой (в чрезвычайном возбуждении, прижав руку к груди, запинаясь). Обойщик завтра... Слава богу, еще есть время... Слава богу.
Саша. Что произошло, папа?
Толстой (взволнованно). Нож, скорее нож или ножницы...
Удивленный Секретарь берет с письменного стола ножницы для бумаги и передает их ему.
Толстой (с нервной поспешностью, время от времени боязливо поглядывая на дверь, начинает расширять рваный участок обшивки кресла, беспокойно шарит руками в конском волосе набивки и, наконец, вытаскивает запечатанный конверт)
Вот — не правда ли?.. Просто смешно... смешно и невероятно, прямо как в скверном французском бульварном романе... стыд и срам... Я, находясь в здравом уме, должен на восемьдесят третьем году жизни в собственном доме прятать самые важные для меня бумаги, потому что в моей комнате все что-то ищут, потому что за мной всегда кто-то шпионит, каждое мое слово подслушивают, каждую тайну выслеживают. Какой стыд, какой ад для меня в этом доме, какая ложь кругом! (Немного успокоившись, вскрывает конверт и читает письмо. Обращается к Саше.) Это письмо я написал тринадцать лет назад*, когда должен был уйти от твоей матери из этого адского дома. Это было прощание с ней, на уход же у меня тогда недостало мужества. (Письмо шуршит в дрожащих руках, он читает вполголоса, для себя.) «...Но нельзя продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать — уйти... Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделал вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня». (Тяжело вздохнув.) О, тринадцать лет прошло с тех пор, тринадцать лет продолжал я мучиться, и каждое слово этого письма — истинная правда, как тогда, и нынешняя моя жизнь такая же малодушная и скверная. Я все еще не ушел, все еще жду и жду, и не знаю чего. Я все и всегда ясно знал и понимал и всегда поступал неправильно. Всегда был слишком слаб, всегда безволен с ней. Письмо я спрятал здесь, словно гимназист грязную книжонку от учителя. А завещание, в котором я просил ее тогда подарить человечеству право на мои произведения, передал ей в руки только потому, что хотел иметь в доме мир, вопреки миру с моей совестью.
Пауза.
Секретарь. А как вы считаете, Лев Николаевич, позвольте задать вопрос... как вы считаете, если бы... если бы Бог призвал вас к себе... было бы выполнено это ваше последнее, настоятельное желание, чтобы семья отказалась от прав на ваши произведения?
Толстой (испуганно). Само собой разумеется... то есть... (Беспокойно.) Нет, не знаю... Как думаешь ты, Саша?
Саша отворачивается и молчит.
Боже мой, я не думал об этом. Или нет: опять, опять я правдив не до конца — нет, я только хотел не думать об этом, опять я уклонился, как всегда уклоняюсь от любого ясного и прямого решения. (Пристально смотрит на секретаря.) Нет, я знаю, определенно знаю, и жена, и сыновья так же мало будут уважать мою последнюю волю, как сейчас не уважают мою веру и мой духовный долг. Они станут торговать моими произведениями, и после моей смерти я окажусь лжецом перед человечеством. (Делает решительный жест.) Но этого не должно случиться, этого не может быть. Наконец-то должна появиться ясность. Как сказал сегодня этот студент, этот правдивый, искренний человек? Действий требует мир от меня, конечной честности, ясного, чистого, недвусмысленного решения — это был знак! В восемьдесят три года нельзя более, закрывая глаза, прятаться от смерти, надо смотреть ей в лицо и ответственно принимать свои решения. Да, хорошо предостерегли меня эти незнакомые люди: бездеятельность скрывает собой только трусость души. Ясным следует быть и правдивым в восемьдесят три года, когда вот-вот пробьет твой последний час. (Повернувшись к секретарю и дочери.) Саша и Владимир Георгиевич, завтра я пишу завещание, в котором ясно, однозначно и бесспорно будет сказано, что все доходы от моих сочинений, все нечистые деньги, деньги, которые можно на них нажить, я дарю всем, всему человечеству — никакого торгашества не должно быть со словом, сказанным или написанным мною всем людям, продиктованным моей совестью. Приходите завтра утром со вторым свидетелем — мне нельзя больше тянуть, смерть в любой момент может остановить мою руку.
Саша. Папа,— нет, я не хочу отговаривать, но боюсь трудностей, если мама увидит нас здесь вчетвером. Она сразу заподозрит неладное и, возможно, поколеблет в последний момент твою волю.
Толстой (подумав). Ты права! В этом доме мне не сделать ничего чистого, ничего правильного, вся жизнь здесь становится ложью. (Секретарю.) Будьте завтра в одиннадцать утра в лесу перед Грумонтом у большого дерева, что слева за ржаным полем. Я выеду верхом на прогулку, и мы встретимся там. Приготовьте все, и, надеюсь, Бог даст мне крепости, я освобожусь наконец от последних оков*.
Вновь слышны громкие удары обеденного гонга.
Секретарь. Но графиня не должна ничего заметить, иначе все пропадет.
Толстой (тяжело вздохнув). Ужасно вечно притворяться, вечно прятаться. Хочешь быть правдивым перед миром, хочешь быть правдивым перед Богом, хочешь быть правдивым перед самим собой и не можешь быть правдивым перед женой и детьми! Нет, так жить невозможно, так жить невозможно!
Саша (испуганно). Мама!
Секретарь быстро поворачивает ключ в двери, Толстой, чтобы скрыть волнение, идет к столу и становится спиной к входящей графине.
Толстой (со стоном). Ложь в этом доме отравляет меня — ах, если б хоть раз можно было оставаться правдивым до конца, правдивым хотя бы перед лицом смерти!
Графиня (поспешно входит). Почему вы не идете? Всегда ты опаздываешь.
Толстой (поворачиваясь к ней, лицо его почти спокойно, он говорит медленно, с подчеркиванием, понятным лишь посвященным). Да, ты права, я всегда и во всем опаздываю. Но важно только одно — что у человека остается все же время поступить правильно.
СЦЕНА ВТОРАЯ.
Та же комната. Поздняя ночь следующего дня.
Секретарь. Вам следовало бы сегодня лечь раньше, Лев Николаевич, вы устали после волнений и длительной поездки верхом.
Толстой. Нет, я совсем не устал. Усталым делают человека только колебания и неуверенность. Каждое действие освобождает, даже плохое действие лучше бездеятельности. (Ходит по комнате.) Не знаю, правильно ли я сегодня вел себя, мне следует спросить у совести. То, что я отдал свои произведения всем, сняло с души тяжелый камень, но, наверно, мне следовало сделать завещание не тайно, а открыто, перед всеми, мужественно и убежденно. Возможно, я сделал недостойно то, что ради правды надо было сделать открыто,— но, слава богу, это уже сделано, еще один шаг в жизни, еще на шаг ближе к смерти. Теперь остается самое тяжелое, последнее: в нужный час забраться в лесную чащу, забраться, как зверю, когда приходит конец; в этом доме моя смерть будет неправедной, как и жизнь. Мне восемьдесят три года, а все никак, все никак не собраться с силами, чтобы вырваться из плена земного,— и, возможно, я упущу этот час.
Секретарь. Кто знает свой час! Знали бы люди его, все было бы хорошо.
Толстой. Нет, Владимир Георгиевич, совсем нехорошо было бы это. Слышали вы старую легенду, мужик один рассказал мне, как Христос отнял у человека знание своего смертного часа? Раньше каждый знал, когда умрет, и вот Христос, придя на землю, увидел, что иные мужики не работают на своей земле и живут, словно грешники. Он стал упрекать такого в лени, но бедняга ворчал одно: для кого сеять, если до жатвы он не доживет. И понял Христос, что это плохо, когда люди заранее знают о своей смерти, и лишил их этого знания. С тех пор должны мужики ухаживать за своей землей до последнего часа, как будто они будут жить вечно, и это правильно, так как только в работе человек обретает свою частицу вечности. Вот и я хочу сегодня тоже (показывает на свой дневник) отработать свой дневной урок.
Слышны энергичные шаги, входит графиня, уже в капоте, бросает сердитый взгляд на секретаря.
Графиня. Ах, вот что... я думала, ты наконец один... я хотела поговорить с тобой...
Секретарь (с поклоном). Я иду.
Толстой. Прощайте, дорогой Владимир Георгиевич.
Графиня (едва за секретарем закрывается дверь). Вечно он возле тебя, словно репейник, висит на тебе... а меня, меня он ненавидит, он хочет от¬далить меня от тебя, этот скверный, коварный человек.
Толстой. Ты несправедлива к нему, Соня.
Графиня. Я не желаю быть справедливой! Он втерся между нами, украл тебя у меня, отдалил тебя от твоих детей. С тех пор как он появился в доме, я уже ничего не значу и ты сам принадлежишь всему миру, только не нам, твоим близким.
Толстой. Если бы это было так! Ведь Бог хочет, чтобы все принадлежало всем и чтобы человек ничего не оставлял себе и своим.
Графиня. Да, я знаю, это он внушает тебе, этот вор, похитивший добро у моих детей, я знаю, он возбуждает тебя против всех нас. Поэтому я не желаю более терпеть в доме этого интригана, не желаю видеть его.
Толстой. Но, Соня, ты же знаешь, он нужен мне для работы.
Графиня. Ты найдешь сотню других! (Протестующе.) Я не выношу его близости. Я не желаю, чтобы этот человек был между мной и тобой.
Толстой. Соня, хорошая моя, прошу тебя, не волнуйся. Иди сюда, са¬ись, давай поговорим друг с другом мирно — как в те времена, когда наша совместная жизнь только начиналась. Подумай, Соня, как мало хороших слов остается нам сказать друг другу, как мало хороших дней нам осталось!
Графиня беспокойно осматривается и, крайне возбужденная, садится.
Послушай, Соня, мне нужен этот человек — может быть, только потому, что я слаб в вере, ведь, Соня, я не так силен, как мне хотелось бы. Правда, каждый день подтверждает мне, что многие тысячи людей во всем мире разделяют мою веру, но пойми, таково наше земное сердце: чтобы сохранить уверенность, ему нужна живая, зримая, осязаемая, ощутимая любовь хотя бы одного человека. Возможно, святые в стародавние времена и могли жить в своих кельях без помощников, не падать духом без сострадающих им, но, видишь ли, Соня, я-то ведь не святой — я всего лишь очень слабый и уже старый человек. Мне нужно, чтобы возле меня был человек, разделяющий мою веру, ту веру, которая является сейчас самым дорогим, самым ценным в моей старой, одинокой жизни. Конечно, самым большим счастьем для меня было бы, если б ты сама, ты, которую я вот уже сорок восемь лет глубоко почитаю, если б ты разделяла мои религиозные убеждения. Но, Соня, ты никогда не хотела этого. На то, что мне более всего дороже, ты смотришь без любви и, боюсь, даже с ненавистью.
Графиня делает протестующее движение.
Нет, Соня, пойми меня, я не упрекаю тебя. Мне и миру ты дала то, что могла дать, много материнской любви, забот, неизменно доставляя окружающим радость, могла ли ты чем-то пожертвовать ради убеждений, которых ты не принимаешь душой. Как могу я обвинять тебя в том, что ты не разделяешь устремления моей души,— ведь духовная жизнь человека, его сокровенные мысли всегда являются тайной между ним и его Богом. И вот, смотри, наконец-то в мой дом пришел человек, который сам страдал до этого в Сибири за свои убеждения и разделяет сейчас мои, мой помощник и дорогой мне человек, он помогает мне, поддерживает меня в моей внутренней жизни — почему ты не хочешь оставить его мне?
Графиня. Потому что он отдалил тебя от меня, а я не в силах это вынести, не в силах вынести. Это сводит меня с ума, делает меня больной, так как я чувствую, что все, чем вы занимаетесь, все это против меня. И сегодня опять, в полдень я увидела, как он прячет какую-то бумагу, и никто из вас не мог смотреть мне в глаза: ни он, ни ты, ни Саша! Все вы что-то утаиваете от меня. Да, я знаю, я знаю, вы сделали что-то недоброе мне.
Толстой. Я надеюсь, что Бог убережет меня, стоящего у могилы, от того, чтобы я сознательно причинил кому-нибудь зло.
Графиня (со страстью). Значит, ты не отрицаешь, что вы сделали тайком... что-то против меня. О, ты же знаешь, что не можешь лгать мне, как другим.
Толстой (сильно вспылив). Я лгу другим? И это говоришь мне ты, из-за которой я предстал перед всеми как лжец. (Сдерживая себя.) Но я надеюсь перед Богом, что сознательно грех лжи не совершил. Возможно, мне, старому человеку, не дано все время говорить только правду, но все же, думаю, что лжецом, обманщиком людей я из-за этого не стал.
Графиня. Тогда скажи, что вы сделали — что это было за письмо или бумага... не мучай меня более...
Толстой (очень мягко, подойдя к ней). Софья Андреевна, не я мучаю тебя, ты сама мучишь себя, потому что больше не любишь. Была бы у тебя любовь ко мне, было бы и доверие ко мне — доверие даже тогда, когда уже не понимаешь меня. Софья Андреевна, я прошу — всмотрись в себя: сорок восемь лет живем мы с тобой вместе! Может быть, эти многие годы нашей совместной жизни не прошли бесследно, может, у тебя все еще сохранилось немного любви ко мне: тогда собери, прошу тебя, эти искорки и раздуй огонь, попытайся опять стать такой, какой так долго была для меня, любящей, доверчивой, нежной и преданной; иногда, Соня, мне становится страшно, так изменилось твое отношение ко мне.
Графиня (потрясенная и взволнованная). Я не знаю более, какой я стала. Да, ты прав, уродливой стала я и злой. Но кто смог бы выдержать такое, видеть, как ты терзаешь себя, стараясь быть больше, чем человеком,— наблюдать это яростное, это греховное стремление жить с Богом. Ведь грехом, да, грехом является это — высокомерие, надменность, а не смирение — желание слишком приблизиться к Богу и искать истину, в которой нам отказано. Раньше, раньше все было хорошо и ясно, мы жили, как все другие люди, честно и чисто, у нас была своя работа, было свое счастье, дети росли, и наступающая старость не пугала нас. И внезапно, тридцать лет назад, поражает тебя это ужасное ослепление, эта вера, которая делает несчастным и тебя, и всех нас. И как мне быть, если я и сейчас не понимаю, какой смысл в том, что ты топишь печи, и носишь воду в дом, и шьешь скверные сапоги, ты, которого мир любит как великого писателя. Нет, у меня никак не укладывается в голове, почему наша ясная жизнь, трудолюбивая и экономная, тихая и простая, почему она внезапно стала грехом перед другими людьми. Нет, не могу я это понять, не могу, не могу.
Толстой (очень мягко). Видишь, Соня, как раз это я говорил тебе: там, где мы не понимаем, именно там должны мы силой любви доверять. Это справедливо и в отношениях с людьми, и в отношениях с Богом. Неужели ты думаешь, я приписываю себе знание конечной правды? Нет, я верю лишь тому, что то, что так честно и истово делается, из-за чего так жестоко страдают, не может совсем не иметь смысла и значения перед Богом и людьми. Так попытайся и ты, Соня, немного поверить мне в том, что ты уже более не понимаешь, доверься, по крайней мере, моей воле к правде, и все, все станет сразу хорошо.
Графиня (беспокойно). Но ты скажешь мне тогда все... ты расскажешь мне все, что вы сегодня делали?
Толстой (очень спокойно). Все расскажу, ничего не хочу более скрывать и делать тайно в те немногие дни, что осталось мне прожить. Я жду лишь, когда Сережа и Андрей вернутся, тогда я всем вам откровенно скажу, к какому решению пришел в эти дни. А пока оставь свои подозрения, не шпионь за мной — это единственная моя просьба, Софья Андреевна, выполнишь ли ты ее?
Графиня. Да... да... непременно... непременно...
Толстой. Благодарю тебя. Смотри, как все хорошо станет, если быть откровенным и верить. Как хорошо, что мы говорили мирно и дружелюбно. Ты опять согрела мне сердце. Послушай, когда ты вошла в комнату, на твоем лице лежала тень подозрения, своим беспокойством и ненавистью оно было мне чужим, я не узнал тебя, такой ты никогда прежде не была. А теперь лицо твое просветлело, я опять узнаю твои глаза, Софья Андреевна, они стали девичьими, как прежде, добрыми, расположенными ко мне. Иди, отдохни, любимая, уже поздно! Благодарю тебя от всего сердца. (Целует ее в лоб.)
Графиня идет, у двери она еще раз взволнованно оборачивается.
Графиня. Но ты мне все скажешь? Все?
Толстой (все еще совершенно спокойный). Все, Соня. А ты помни свое обещание.
Графиня медленно уходит, бросив беспокойный взгляд на письменный стол. Толстой ходит по комнате, затем садится к письменному столу, пишет несколько слов в дневник. Встает, ходит взад и вперед, вновь подходит к столу, задумчиво листает дневник, вполголоса читает написанное.
Толстой. «Я стараюсь быть как можно более спокойным и твердым по отношению к Софье Андреевне и думаю, что мне более или менее удается успокоить ее... Сегодня я впервые увидел возможность добротой и любовью добиться от нее уступок... Ах, если бы...» (Кладет дневник, тяжело вздыхает, переходит в соседнюю комнату и зажигает там свет. Затем возвращается вновь, с трудом стягивает с себя тяжелые мужицкие сапоги, снимает блузу. Гасит свет и идет в широких штанах и рабочей рубахе в смежную комнату, свою спальню.)
Некоторое время в комнате тихо и совершенно темно. Никого на сцене нет. Глубокая тишина. Медленно, тихо-тихо открывается входная дверь в рабочую комнату. Кто-то идет босиком по совершенно темной комнате, в руке потайной фонарик, бросающий узкий луч света на пол. Это графиня. Она боязливо оглядывается, прислушивается у двери в спальню, затем, по-видимому успокоившись, крадется к письменному столу. Поставленный фонарик высвечивает белый круг посреди стола. Графиня, в свете фонарика видны лишь дрожащие руки, сначала хватает оставленную рукопись, волнуясь, начинает читать дневник, затем осторожно вынимает из ящика письменного стола одну за другой бумаги, все поспешнее роется в них, не находя нужной*. Наконец судорожным движением вновь берет фонарик в руку и бредет обратно. Ее лицо растерянно, как у лунатика. Едва она закрывает за собой дверь, Толстой распахивает дверь своей спальни. В руке у него свеча, она качается, так сильно возбуждение трясет старика: он наблюдал за женой. Толстой пытается было ринуться ей вдогонку, уже хватает ручку двери, но внезапно с усилием заставляет себя повернуться, сдержанно и решительно ставит свечу на письменный стол, идет к двери комнаты, расположенной рядом с его спальней, тихо и осторожно стучит в нее.
Толстой (тихо). Душан... Душан...
Голос Д у ш а н а (из соседней комнаты). Это вы, Лев Николаевич?
Толстой. Тише, тише, Душан! И выходи скорее...
Душан выходит из соседней комнаты, он тоже полуодет.
Разбуди дочь, Александру Львовну, пусть сразу же приходит сюда. Потом беги на конюшню и прикажи Григорию запрячь лошадей, пусть делает он это тихо, чтобы никто в доме не заметил. И сам не шуми. Не надевай ботинки, последи, чтобы двери не скрипели. Мы уезжаем немедленно — нельзя терять ни минуты.
Душан быстро уходит.
Толстой садится, решительно натягивает сапоги, берет свою блузу, поспешно надевает ее, ищет какие-то бумаги и торопливо собирает их. Его движения энергичны, но порой лихорадочны. Даже теперь, когда он у письменного стола набрасывает несколько слов на листе бумаги, плечи его судорожно подергиваются.
Саша (бесшумно входя). Что случилось, папа?
Толстой. Я уезжаю, бегу... наконец... наконец-то это решено. Час назад она клялась доверять мне во всем, а сейчас, в три часа ночи, тайком пробралась в мою комнату, чтобы рыться в бумагах... Но это хорошо, это очень хорошо... не ее воля была это — воля другого. Как часто молил я Бога, пусть подаст мне знак, что время приспело,— и вот знак дан, и теперь я имею право уйти, оставить ту, которая покинула мою душу.
Саша. Но куда, папа?
Толстой. Не знаю, не хочу знать... Куда-нибудь, только прочь от неправдивости этой жизни... куда-нибудь... Есть много дорог на земле, и где-то ждет уже охапка соломы или постель, на которой старый человек сможет спокойно умереть.
Саша. Я тоже поеду.
Толстой. Нет. Ты должна пока остаться, успокоить ее... ведь она потеряет голову... о, как будет она страдать, бедная!.. И виновник этих страданий — я... Но я не могу по-другому, я не могу более, иначе я задохнусь здесь. Ты останешься в доме, пока не приедут Андрей и Сережа. Только тогда отправишься вслед за мной, сначала я поеду в Шамордино, в монастырь, чтобы попрощаться с сестрой, так как чувствую, пришло время прощаний.
Душан (торопливо возвращаясь). Лошади запряжены.
Толстой. Теперь собирайся сам, Душан, захвати с собой эти бумаги...
Саша. Но, папа, необходимо взять шубу, ночью очень холодно. Я сейчас быстро соберу тебе теплую одежду...
Толстой. Нет, нет, ничего больше не нужно. Боже мой, нам нельзя медлить... я не желаю больше ждать... двадцать шесть лет жду я этого часа, этого знака... быстрее, Душан... нас может кто-нибудь задержать, помешать нам. Вот бумаги, возьми их, дневник, карандаш...
Саша. А деньги для поезда, я сейчас принесу...
Толстой. Нет, никаких денег! Я не хочу более касаться их. Меня знают на вокзале, мне дадут билет, а потом поможет Бог. Душан, быстрее идем. (Саше.) Слушай, передай ей это письмо: это мое прощание, да простит мне она его! И напиши мне, как она перенесла мой отъезд.
Саша. Но, папа, как же писать? Едва я назову на почте имя Толстого, они сразу же узнают адрес и поедут туда. Надо взять какое-нибудь другое имя.
Толстой. Ах, вечно лгать! Вечно лгать, вечно унижать свою душу всякими тайнами... но ты права... Пойдем же, Душан... Как хочешь, Саша... это только к добру... так как же мне называться?
Саша (задумавшись на мгновение). Все депеши я буду подписывать Фролова, а адресовать буду Т. Николаеву.
Толстой (в лихорадочной спешке). Т. Николаев... хорошо, хорошо... Ну, будь здорова. (Обнимает ее.) Т. Николаев, говоришь, так должен я называться. Еще одна ложь, еще одна! Ну, Бог даст, это будет последней моей неправдой перед людьми. (Торопливо уходит.)
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Через три дня — 31 октября 1910 года. Зал ожидания вокзала на станции Астапово. Справа большая застекленная дверь ведет на перрон, слева — дверь поменьше в жилое помещение начальника станции Ивана Ивановича Озолина. На деревянных скамьях и вокруг стола сидят пассажиры, ожидающие скорого поезда из Данкова. Бабы в платках спят, мелкие торговцы в тулупах, несколько человек из городских сословий, вероятно чиновники, купцы.
Первый пассажир (читает газету, внезапно громко). Это он отлично проделал! Замечательную штуку выкинул старик! Никто от него такого и не ожидал уж.
Второй пассажир. Что случилось?
Первый пассажир. Удрал из своего дома Лев Николаевич, и никто не знает куда. Ночью собрался, натянул сапоги, надел шубу и так вот, ничего не взяв с собой, ни с кем не попрощавшись, уехал со своим доктором, Душаном Петровичем.
Второй пассажир. А старуху оставил дома? Не шутка для Софьи Андреевны. Ему должно быть сейчас восемьдесят три. Кто мог подумать о нем такое, и куда, говоришь ты, он поехал?
Первый пассажир. Это хотели бы знать и его домашние, и газетчики. Теперь они телеграфируют во все концы. Один будто видел его на болгарской границе, а другие говорят — в Сибирь поехал*. Но никто не знает правды. Здорово обделал это дельце старик!
Третий пассажир (молодой студент). Как говорите вы? Лев Толстой уехал из дома? Дайте, пожалуйста, газету, я сам прочту. (Просматривает газету.) Это хорошо, это очень хорошо, наконец-то он решился.
Первый пассажир. А чего здесь хорошего?
Третий пассажир. Потому что стыдно уж стало ему жить вопреки своим убеждениям. Долго принуждали они его корчить графа, лестью душили его голос. Наконец-то сможет теперь Лев Толстой говорить с людьми свободно, от всего сердца, и Бог даст, мир узнает от него, что происходит здесь, в России, с народом. Да, хорошо это, счастье для России, что этот святой человек наконец-то спас себя.
Второй пассажир. А возможно, все, что болтают здесь, и неправда, возможно... (оглядываясь, не подслушивает ли кто-нибудь, шепчет) возможно, они просто так подстроили с газетами, чтобы сбить всех с толку, а на самом деле арестовали его и выслали!
Первый пассажир. А кому это надо убирать Льва Толстого?..
Второй пассажир. Им... всем тем, кому он встал на дороге, всем им, и Синоду, и полиции, и военным, все они боятся его. Такое случалось. Некоторые исчезали именно так — за границу, говорили потом. Но мы-то знаем, что эта «заграница» означает...
Первый пассажир (тоже тихо). Может быть, может быть...
Третий пассажир. Нет, на это они не решатся. Он одним своим словом сильнее их всех, нет, на это они не решатся, ведь они знают, мы своими кулаками выручим его.
Первый пассажир (торопливо). Осторожно... остерегайтесь... Идет Кирилл Григорьевич... убери-ка газету...
Из-за застекленной двери, ведущей на перрон, выходит Полицмейстер Кирилл Григорьевич, он в полной форме. Пересекает сцену, подходит к двери, ведущей в помещение начальника станции, стучит.
Озолин (выходя в форменной фуражке). Ах, это вы, Кирилл Григорьевич...
Полицмейстер. Мне нужно безотлагательно переговорить с вами. Ваша супруга с вами, в комнате?
Озолин. Да.
Полицмейстер. Тогда лучше здесь. (К пассажирам, резким начальственным тоном.) Скорый поезд из Данкова сейчас подойдет; освободите зал ожидания, выходите на перрон.
(Все встают и поспешно выходят. Полицмейстер — начальнику станции.) Только что получены важные шифрованные телеграммы. Установлено, что Лев Толстой позавчера приехал к своей сестре в Шамордино, в монастырь. Есть основания полагать, что он оттуда собирается ехать дальше, и теперь все поезда из Шамордина в любом направлении находятся под наблюдением полицейских агентов*.
Озолин. Но объясните мне, батюшка Кирилл Григорьевич, почему, собственно? Он не смутьян какой-нибудь, Лев Толстой, он наша гордость, сокровище нашей земли, этот великий человек.
Полицмейстер. Однако вносит больше беспокойства, представляет большую опасность, чем целая шайка революционеров. Впрочем, меня заботит одно, мне дано указание проверять каждый поезд. Но в Москве желают, чтобы наш надзор был негласным. Прошу вас, Иван Иванович, пройти на перрон вместо меня, меня каждый узнает по мундиру. Как только поезд подойдет, из него выйдет агент тайной полиции и сообщит вам свои наблюдения на участке. А я тотчас же передам их далее по инстанции.
Озолин. Будет исполнено.
Слышен шум приближающегося поезда.
Полицмейстер. Разговаривайте с агентом, как со старым знакомцем, по возможности не привлекайте внимания пассажиров. Они ничего не должны заметить, надзор-то негласный. Если нам повезет, мы с вами, пожалуй, и крестики получим, ведь каждое донесение идет в Петербург, в самых верхах читать будут.
К перрону с грохотом подходит поезд. Начальник станции быстро выходит к нему. Через некоторое время с перрона через застекленную дверь появляются первые пассажиры, мужики и бабы с тяжелыми узлами и корзинами, они громко переговариваются. Некоторые остаются в зале ожидания отдохнуть или перекусить.
Озолин (неожиданно появляется в дверях, возбужденно кричит находящимся в зале ожидания). Немедленно очистить помещение! Всем! Немедленно!
Люди (недоумевая, недовольно). Почему... мы заплатили... почему нельзя оставаться в зале... Мы ждем пассажирский поезд...
Озолин (кричит). Немедленно, говорю я, немедленно все вон. (Торопливо вытесняет замешкавшихся, возвращается к застекленной двери, широко распахивает ее.) Сюда, пожалуйста, сюда вводите графа!
Входит Толстой. Слева его дочь Саша, справа Душан ведут его под руки, идет он медленно, с трудом. Воротник шубы поднят, вокруг шеи шаль, и все же видно, что все его укутанное тело мерзнет и трясется. За ним теснятся пять-шесть человек.
(К теснящимся сзади.) Не входить!
Г о л о с а. Но позвольте... мы хотели бы быть полезными Льву Николаевичу... может быть, чаю, немного коньяку...
Озолин (чрезвычайно возбужден). Никого не должно быть здесь! (Силой оттесняет их назад и запирает застекленную дверь; но все время в стекла двери видны проходящие, иные с любопытством смотрят в зал ожидания.) Не желаете ли, ваше сиятельство, немного отдохнуть? Присядьте, пожалуйста.
Толстой. Не ваше сиятельство... Слава богу, уже не сиятельство... и никогда более, до конца. (Возбужденно оглядывается, замечает людей за стеклами двери.) Прочь... прочь этих людей... хочу остаться один... всегда вокруг люди... хоть наконец-то остаться одному...
Саша спешит к двери и торопливо завешивает ее своим пальто.
Душан (тихо, начальнику станции). Нам надо тотчас уложить его в постель, в поезде у него неожиданно начался приступ лихорадки, я думаю, у него сейчас температура за сорок, ему очень плохо. Есть здесь поблизости гостиница с двумя приличными комнатами?
Озолин. Нет, ничего здесь нет. В Астапове нет гостиницы.
Душан. Но ему нужно немедленно в постель. Вы видите, как его лихорадит. Это очень опасно.
Озолин. Я почел бы, разумеется, за честь предложить Льву Николаевичу Толстому свою комнату, здесь рядом... но, извините меня... она так убога, так проста... служебное помещение, первый этаж, узкая, я не решаюсь дать в ней приют Льву Николаевичу...
Душан. Это ничего. Мы во что бы то ни стало должны немедленно уложить его в постель. (Толстому, сидящему у стола и охваченному внезапным лихорадочным ознобом.) Господин начальник станции настолько любезен, что предлагает нам свою комнату. Вам надо немедленно лечь и отдохнуть. Завтра вы опять будете бодры, и мы сможем продолжить наш путь.
Толстой. Продолжить путь?.. Нет, нет, я думаю, что больше никуда не поеду... это была моя последняя поездка, и я уже у цели.
Душан (ободряюще). Пусть вас не волнует этот легкий приступ лихорадки, этот пустяк не стоит внимания. Вы немного простыли — завтра опять почувствуете себя хорошо.
Толстой. Я уже сейчас чувствую себя хорошо... очень, очень хорошо... Только нынешней ночью, это было ужасно, мне показалось, что они смогут за мной погнаться, настигнуть меня и отправить обратно в тот ад... и тут я встал и разбудил вас, так сильно меня это волновало. И все время, пока мы были в пути, не отпускал меня этот лихорадочный страх, прямо зуб на зуб не попадал... Теперь же, как я попал сюда... но где я? Никогда я здесь не был... теперь все разом переменилось... теперь я не испытываю никакого страха... Теперь им меня уже не достать.
Душан. Разумеется, нет, разумеется, нет. Вы сможете отдохнуть, лечь в постель, здесь никто вас не найдет.
Оба помогают Толстому подняться.
Озолин (подходя к Толстому). Прошу извинить меня... я могу предложить вам только очень простую комнату... мою комнату. И кровать, вероятно, тоже не очень удобная... железная кровать... Но я немедленно распоряжусь, я дам депешу, следующим же поездом сюда доставят другую кровать...
Толстой. Нет, нет, не нужно другую... Долго, слишком долго у меня было все лучше, чем у других! Чем хуже теперь, тем лучше для меня! Как же умирают мужики?.. А ведь умирают тоже хорошей смертью...
Саша (помогая ему). Пошли, папа, пошли, надо отдохнуть...
Толстой (продолжая стоять). Не знаю... я устал, ты права, все члены тянет, я очень устал, и все же чего-то жду... это как если ты очень сонный, а спать не можешь, потому что думаешь о чем-то хорошем, что предстоит тебе, и не хочешь во сне потерять эту мысль... Удивительно, я никогда не чувствовал себя так... может, это уже что-то от смерти... Годы, долгие годы, я-то знаю это, я всегда испытывал страх перед смертью, страх, что не смогу лежать в своей кровати, что буду кричать, как зверь, и прятаться от смерти. А теперь, может, в этой комнате ждет меня смерть. И все равно, без всякого страха иду ей навстречу.
Саша и Душан подводят его к двери. Он останавливается и заглядывает в комнату.
Хорошо здесь, очень хорошо. Маленькая, узкая, низкая, бедная... И мне кажется, что когда-то такое мне уже приснилось, вот такая чужая постель где-то в чужом доме, кровать, на которой кто-то лежит... старый, усталый человек... подожди, как зовут его, я же написал о нем несколько лет назад, как зовут старика?.. Когда-то он был богатым, а потом стал совсем бедным, и никто не знает его, и он прячется на кровати возле печки... Ах, моя голова, глупая моя голова!.. Как зовут его, этого старика?.. Что когда-то был богат, а теперь ничего у него не осталось, разве только рубаха на теле... и вот он умирает, а жены, обижавшей его, нет возле него... Да, да, вспомнил, Корней Васильев, так назвал я его в своем рассказе, этого старика. А ночью, когда он умирает, Бог пробуждает сердце его жены, и она приходит, Марфа, увидеть его еще раз... Но приходит поздно, он уж закоченел на чужой кровати, лежит с закрытыми глазами, и она не знает, сердится ли он еще на нее или простил. Она не знает, Софья Андреевна... (Как бы очнувшись.) Нет, Марфой зовут ее... я уже начинаю путаться... Да, мне надо лечь.
Саша и начальник станции провожают его дальше.
(Обращается к начальнику станции.) Спасибо тебе, чужой человек, что ты даешь мне приют в своем доме, что ты даешь мне то, что зверь имеет в лесу... и мне, Корнею Васильеву, Бог послал... (Внезапно, в сильном страхе.) Заприте хорошенько двери, никого не пускайте ко мне, не хочу более Людей возле... только одному остаться с Ним, общаться с Ним глубже, лучше, чем когда-либо в жизни...
Саша и Душан ведут его в комнату, начальник станции осторожно закрывает за ним дверь и, удрученный, стоит возле нее. Сильные удары снаружи в застекленную дверь. Начальник станции открывает ее, быстро входит Полицмейстер.
Полицмейстер. Что сказал он вам? Я должен обо всем немедленно доложить, обо всем! Он что, останется здесь, надолго ли?
Озолин. Это не знает ни он, ни кто другой. Это знает один лишь Бог.
Полицмейстер. Как смогли вы дать ему пристанище в казенном помещении? Это же ваша служебная комната, вход в нее посторонним воспрещен!*
Озолин. Лев Толстой не посторонний моему сердцу. Он ближе мне, чем брат.
Полицмейстер. Но вы обязаны были прежде испросить разрешение...
Озолин. Я спросил у моей совести.
Полицмейстер. Ну, вы тут поступили на свой страх и риск. Я немедленно докладываю о случившемся... Ужасно, какая громадная ответственность нежданно сваливается на человека! Если б хоть знать, как относятся к Льву Толстому в высших сферах...
Озолин (очень спокойно). Я думаю, в истинно высших сферах о Льве Толстом всегда были хорошего мнения...
Полицмейстер смотрит на него озадаченно. Душан и Саша появляются из комнаты, осторожно прикрывая за собой дверь. Полицмейстер быстро уходит.
Озолин. Как вы оставили графа?
Душан. Он лежит очень тихо — никогда не видел я его лицо таким спокойным. Здесь наконец найдет он то, чего так ему недоставало,— покой. Впервые он один на один со своим Богом.
Озолин. Извините меня, простого человека, но у меня сердце дрожит от страха, я не могу понять. Зачем Бог взвалил на него такие страдания — бежать из дома, скончаться здесь, на моей убогой, жалкой постели... Как могли люди, русские люди так отнестись к этой святой душе, как смогли они так жестоко мучить его, когда его следовало бы благоговейно любить...
Душан. Именно те, которые любят великого человека, часто становятся между ним и его долгом, и от тех, кто ближе всех к нему, должен он бежать как можно дальше. Так и получилось. Эта смерть делает святой и совершенной его жизнь.
Озолин. Но... но мое сердце не может, не желает понять, почему этот человек, это сокровище нашей русской земли, должен был страдать из-за нас, людей, ведущих бездумное существование. После этого нам останется только стыдиться, что мы живем.
Душан. Не оплакивайте его, милый, хороший человек, другая — приземленная, менее яркая судьба не для его великой души. Не страдал бы он за нас, людей, не было бы никогда того Льва Толстого, каким он останется в памяти человечества.
Конец октября 1910 года
Эпилог незаконченной драмы Льва Толстого «И свет во тьме светит»
ВВЕДЕНИЕ
В 1890 году Лев Толстой начинает работать над автобиографической драмой. Не законченная им, она была опубликована посмертно и затем ставилась театрами под названием «И свет во тьме светит». Эта драма (ее незаконченность видна уже по первой сцене) есть не что иное, как описание интимнейшей семейной трагедии художника, и написана им, по-видимому, как самооправдание задуманной попытки к бегству и одновременно просьба прощения у жены, то есть является произведением, созданным в состоянии предельной душевной раздвоенности.
Себя Лев Толстой представил в прозрачно автобиографическом образе Николая Ивановича Сарынцова, и, конечно же, трагедию судьбы героя нельзя воспринимать как художественный вымысел. Несомненно, создавая драму, Лев Толстой искал пути решения вопросов, которые поставила перед ним жизнь. Но ни в этом произведении, ни в своей жизни (ни тогда, в 1890 году, ни десятью годами позже, в 1900 году) Толстой не нашел решения этим противоречиям, не обрел мужества завершить жизнь в согласии со своим учением. Из-за этой покорности судьбе художник так и не завершил драму — герой совершенно растерян, он простирает руки к Богу, умоляя Небесного Отца заступиться за него, помочь ему покончить с раздвоенностью личности.
Последний акт этой трагедии Толстой так и не написал, но — а это намного важнее — он пережил его. В конце октября 1910 года колебания души, терзавшие писателя четверть века, наконец кончились кризисом освобождения. После нескольких чрезвычайно драматичных столкновений Толстой уходит из семьи, уходит как раз вовремя, чтобы найти ту прекрасную и идеальную смерть, которая освятит его судьбу, даст ей совершенную форму.
Ничто не кажется мне более естественным, чем присоединение прожитого, пережитого писателем конца трагедии к уже написанному им фрагменту автобиографии. Это и только это пытался я сделать, соблюдая максимальную историческую достоверность, испытывая глубокое благоговение перед фактами и документами. Я не настолько самонадеян, чтобы считать себя способным закончить этим эпилогом исповедь Льва Толстого, я не дописываю произведение, нет, я просто хочу служить ему. Мою попытку не следует рассматривать как завершение недописанного — это самостоятельный эпилог незаконченного произведения, эпилог неразрешенного конфликта, предназначенный единственно для того, чтобы дать незаконченной трагедии торжественный заключительный аккорд. И если это удалось, то задача решена, усилия потрачены не зря.
Если этот эпилог пожелают поставить на сцене, следует иметь в виду, что между четвертым актом драмы «И свет во тьме светит» и этим эпилогом пролегли 16 лет. Это должно быть видно по внешнему облику Льва Толстого. Образцом могут служить прекрасные портреты последнего года его жизни, особенно тот, который сделан во время пребывания писателя в монастыре Шамордина у сестры*, а также его фотография на смертном одре. И рабочая комната во всей своей потрясающей простоте должна быть воспроизведена исторически точно. С чисто сценической точки зрения я хотел бы, чтобы этот эпилог (где Толстой не скрывается более за образом своего двойника Сарынцова) шел за четвертым актом незаконченной пьесы «И свет во тьме светит» после относительно большого антракта. Самостоятельная же постановка эпилога представляется мне нецелесообразной*.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Лев Николаевич Толстой (на восемьдесят третьем году жизни).
Софья Андреевна Толстая, его жена.
Александра Львовна (Саша), их дочь.
Секретарь*.
Душан Петрович, домашний доктор, друг Толстого.
Иван Иванович Озолин, начальник станции Астапово.
Кирилл Григорьевич, Полицмейстер станции Астапово.
Первый студент.
Второй студент.
Три пассажира.
Действие первых двух сцен протекает в последние дни октября 1910 года в рабочей комнате дома Толстых в Ясной Поляне, последней — 31 октября, на вокзале станции Астапово.
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Конец октября 1910 года в Ясной Поляне. Рабочая комната Толстого, простая, без украшений, в точном соответствии с известными ее фотографиями. Секретарь вводит двух студентов. Они одеты по-простонародному, в черные косоворотки, молоды, с энергичными лицами. Двигаются свободно, скорее самоуверенны, чем застенчивы.
Секретарь. Садитесь, пожалуйста. Лев Николаевич сейчас выйдет. Но прошу вас, помните о его возрасте! Лев Николаевич очень любит спорить и часто забывает, что это утомляет его.
Первый студент. У нас ко Льву Николаевичу мало вопросов — собственно говоря, один, правда, очень важный и для нас, и для него. Обещаю вам быть немногословным — если только мы сможем говорить свободно.
Секретарь. Безусловно. Чем меньше церемоний, тем лучше. И не говорите ему «ваша светлость», он терпеть этого не может.
Второй студент (смеясь). Этого вам опасаться не следует, все что угодно, только не это.
Секретарь. Он уже поднимается по лестнице.
Толстой входит быстрыми, легкими шагами, он нервен, несмотря на возраст — подвижен. При разговоре от нетерпения, в поисках нужного слова часто вертит в руке карандаш или мнет лист бумаги. Быстро подходит к студентам, протягивает им руку, остро и проницательно вглядываясь в лицо каждого, затем садится напротив них в клеенчатое кресло.
Толстой. Это вас, не правда ли, прислал ко мне комитет... (Просматривает письмо.) Извините, я забыл ваши имена...
Первый студент. Наши имена не имеют значения. Мы пришли к вам — двое от сотен тысяч.
Толстой (пристально всматриваясь в их лица). У вас есть вопросы ко мне?
Первый студент. Один вопрос.
Толстой. А у вас?
Второй студент. Тот же самый. У нас у всех к вам только один вопрос, Лев Николаевич, у нас, у всей революционной молодежи России, другого вопроса нет: почему вы не с нами?
Толстой (очень спокойно). Думаю, я понятно объяснил это в книгах и в некоторых письмах, уже доступных обществу. Я не знаю, читали вы мои книги?
Первый студент (взволнованно). Читали ли мы ваши книги? Странно, что вы нас об этом спрашиваете. Читать — это не то слово. С самых детских лет мы жили вашими книгами, а едва повзрослели — ваши книги пробудили наши сердца. Никто иной, именно вы научили нас видеть несправедливость распределения материальных благ между людьми — ваши книги, именно они, отвратили наши сердца от государства, церкви, царя, который поощряет бесправие, а не защищает людей от него. Вы, именно вы, побудили нас жизни посвятить делу уничтожения несправедливости на земле.
Толстой (хочет прервать). Но не силой...
Первый студент (не сдерживаясь, перебивает). С тех пор как мы научились русскому языку, нет у нас человека более близкого, чем вы. Когда мы спрашивали себя, кто покончит с этим бесправием, то отвечали: Он! Когда мы спрашивали себя, кто уничтожит эту низость, мы отвечали: Он сделает это, Лев Толстой. Мы были вашими учениками, вашими слугами, вашими рабами, да я, кажется, готов был тогда умереть по малейшему вашему знаку, и решись я несколько лет назад переступить порог этого дома, то пал бы ниц перед вами, как перед святым. Вот кем всего несколько лет назад вы были для нас, Лев Николаевич, для сотен тысяч, для всей русской молодежи — и мне, всем нам, бесконечно горько, что с тех пор вы отдалились от нас, едва ли не стали нашим противником.
Толстой(мягче). И что, полагаете, должен я сделать, чтобы остаться близким вам?
Первый студент. Я не настолько самонадеян, чтобы поучать вас. Вы сами знаете, что отдалились от нас, от всей русской молодежи.
Второй студент. Что же, почему б и не сказать, что думаем, дело наше слишком серьезно, чтобы обмениваться одними любезностями. Откройте, наконец, глаза, не будьте безразличны к чудовищным преступлениям правительства, творящего беззакония с народом. Встаньте, наконец, из-за письменного стола и открыто, безоговорочно перейдите на сторону революции. Вы знаете, с какой жестокостью подавляется наше движение, людей, гниющих в тюрьмах, теперь больше, чем листьев в вашем саду. А вы, вы смотрите на все это, пишете, вероятно, так говорят, время от времени в английскую газету какую-нибудь статью о святости человеческой жизни. Но сами-то вы знаете, что слова против этого кровавого террора уже не помогают, знаете так же хорошо, как и мы, что теперь нужна только революция, только полный переворот, и ваше слово для этой революции равносильно целой армии. Вы сделали нас революционерами, а теперь, когда час настал, плод созрел, вы деликатно отворачиваетесь и тем самым оправдываете силу!
Толстой. Я никогда не оправдывал насилие, никогда! Вот уж тридцать лет, как оставил я свою работу только для того, чтобы бороться с преступлениями всех власть имущих. Вот уж тридцать лет — вас еще на свете не было — я требую более решительно, чем вы теперь, не только улучшений, но совершенно нового порядка в социальных отношениях...
Второй студент (прерывая). Ну и что? Что дало это вам, что дали нам эти тридцать лет? Плети духоборам*, последовавшим вашему посланию, и шесть пуль в грудь. Что улучшилось в России под воздействием ваших кротких увещеваний, под воздействием ваших книг и брошюр? Неужели вам не ясно, что, внушая народу смирение и терпение, вселяя в него надежды на пришествие Христа, вы помогаете притеснителям? Нет, бесполезно призывать к любви этих заносчивых людей. Они, эти царские холопы, и рубля не дадут Христа ради, пяди земли не уступят, пока мы не схватим их за глотку. Более чем достаточно ждал народ их братской любви. Мы не намерены ждать еще, пробил час для дела.
Толстой (волнуясь). Я знаю, в своих прокламациях вы называете это даже «святым делом», святым делом — «возбуждать ненависть». Но я не знаю ненависти, я не хочу знать ее, даже ненависти к тем, кто виноват перед нашим народом. Ибо совершающий зло более несчастен в своей душе, чем страдающий от зла — я жалею его, ненавидеть же не могу.
Первый студент (гневно). А я ненавижу всех, кто творит несправедливость над людьми,— ненавижу каждого из них, и нет им пощады, кровавым извергам. Нет, Лев Николаевич, никогда не научите вы меня жалости к этим преступникам.
Толстой. И преступник — брат мне.
Первый студент. Даже будь он моим братом, сыном моей матери, его, виновного в страданиях человечества, я убил бы как бешеную собаку. Нет никакой жалости к тем, кто безжалостен! И покоя на русской земле не будет, пока трупы царя и его приближенных не лягут в нее; ни человеческого, ни нравственного порядка не будет, пока мы не победим их.
Толстой. Насилием не добиться никакого нравственного порядка, так как любое насилие неизбежно порождает насилие. Едва захватив оружие, вы тотчас же создадите новую деспотию. Не разрушите вы ее, а укрепите на вечные времена.
Первый студент. Но против насилия иного средства, кроме разрушения его, нет.
Толстой. Допустим; но никогда нельзя применять средство, которое ты осуждаешь. Истинная сила, поверьте мне, отвечает на насилие не насилием, она делает его беспомощным своей мягкостью. В Евангелии сказано...
Второй студент (перебивая). Ах, оставьте Евангелие. Попы, словно водкой, давно одурманивают им народ. Вот уж две тысячи лет длится такое — и еще никому это не помогало, иначе мир не был бы залит кровью, не страдал бы непереносимо. Нет, Лев Николаевич, библейскими изречениями не перебросить мосты через пропасть между эксплуататорами и эксплуатируемыми, между господами и рабами: слишком много горя разделяет их. Сотни, нет, тысячи верящих в правду, готовых помочь близким людей томятся в тюрьмах и на каторжных работах в Сибири, завтра их будет больше, десятки тысяч. И я спрашиваю вас: должны ли миллионы всех этих ни в чем не повинных людей продолжать страдать ради горстки виновных?
Толстой (сосредоточенно). Пусть лучше страдают они, чем вновь прольется кровь; в страданиях невинных — добро; эти страдания могут убить несправедливость.
Второй студент (крайне возбужденно). Добром называете вы бесконечные, тысячелетие длящиеся страдания русского народа? Пройдите по тюрьмам, спросите тех, спины которых исполосованы нагайками, тех, кто голодает в наших городах и деревнях, действительно ли добром является страдание.
Толстой (гневно). Конечно, оно лучше, чем ваше насилие. Неужели вы действительно считаете, что с вашими бомбами и револьверами на этой земле можно окончательно похоронить зло? Нет, тогда в вас самих коренится зло, и, повторяю вам, несравненно лучше страдать за убеждения, чем убивать за него.
Первый студент (тоже гневно). Ну, если уж так хорошо и полезно страдать, так почему же вы сами не страдаете? Почему вы всегда превозносите мученичество других, а сами сидите в собственном теплом доме, еду подают вам на серебре, а ваши мужики — я видел это — ходят в лаптях и полуголодные мерзнут в холодных избах? Почему секли кнутами и мучили из-за вашего учения духоборов, а не вас? Почему вы не бросите, наконец, этот графский дом, не пойдете на дорогу в мороз, в пронизывающий ветер, в дождь, чтобы познать эту якобы восхитительную нужду? Почему вы все время только говорите, вместо того чтобы самому поступать, как предписывает ваше учение, почему не дадите наконец-то своим поведением пример?*
Толстой отшатывается. Секретарь подбегает к студенту и хочет сердито одернуть его, но Толстой уже взял себя в руки и мягко отстраняет секретаря.
Толстой. Перестаньте! Вопрос, обращенный этим юношей к моей совести, был правильно... был правильным, отличным, действительно нужным вопросом. Я постараюсь искренне ответить на него. (Делает небольшой шаг к студентам, медлит, едва сдерживает себя, голос у него хриплый, говорит он срываясь.) Вы спрашиваете меня, почему я сообразно с моим учением и моими словами не беру на себя страдания? Отвечаю вам на это с величайшим стыдом: потому что до сих пор я уклонялся от выполнения самого святого долга моего, потому что... потому что... слишком труслив я, слишком слаб или слишком неискренен, потому что я низкий, ничтожный, грешный человек... потому что Бог до сегодняшнего дня не дал мне сил свершить то, что следует сделать безотлагательно. Ужасное говорите вы моей совести, юноша, незнакомый мне человек. Я знаю, что не сделал и тысячной доли того, что требуется сделать, со стыдом признаю, что уже давно должен был покинуть роскошь этого дома, бросить жалкий образ моей жизни, который, чувствую, греховен, мне давно следует именно так, как вы сказали, странником пойти на дорогу, и нет у меня иного ответа, как тот, что я до глубины души стыжусь и угнетен своей низостью.
Студенты отступили на шаг и, пораженные, молчат. Пауза.
(Продолжает еще более тихим голосом.) Но, возможно... возможно, страдаю я все же... возможно, страдаю я как раз потому, что не могу быть сильным и достаточно честным, чтобы сдержать свое слово перед человечеством. Возможно, страдания моей совести потому и ужаснее, мучительнее, что Бог именно этот крест приуготовил мне, сделал более мучительным пребывание в этом доме, нежели заключение в тюрьме с кандалами на ногах... Но вы правы, эти страдания другим пользы не приносят, ведь испытываю их только я один, да к тому же еще и чванюсь этими страданиями, горжусь ими.
Первый студент (пристыженно). Прошу прощения, Лев Николаевич, если я в пылу спора перешел на личности.
Толстой. Нет, нет, напротив, я благодарен вам! Тот, кто будит нашу совесть, даже кулаками, делает нам добро.
Молчание.
(Продолжает спокойно.) Есть у вас обоих еще вопросы ко мне?
Первый студент. Нет, это был единственный вопрос. Какое несчастье для России и всего человечества, что вы отказываете нам в помощи. Никому, кроме вас, не сдержать этого переворота, этой революции, и я чувствую, она будет ужасной, несравненно ужаснее тех, которые когда-либо свершались на земле. Люди, которым определено ее свершить, будут людьми твердыми, людьми беспощадной решимости, людьми без сострадания. А если б вы возглавили нас, то ваш пример вдохновил бы миллионы и жертв было бы меньше.
Толстой. Но окажись я повинен в смерти одного лишь человека, я никогда не смог бы оправдаться перед своей совестью.
С нижнего этажа раздаются удары домашнего гонга.
Секретарь (Толстому, пытаясь закончить разговор). Приглашают к обеду.
Толстой (с горечью). Да, есть, болтать, есть, спать, отдыхать, болтать — так проводим мы нашу праздную жизнь, а другие тем временем работают и служат этим Богу. (Вновь поворачивается к молодым людям.)
Второй студент. Значит, ничего, кроме вашего отказа, мы нашим друзьям не принесем? И вы не скажете нам ни слова ободрения?
Толстой (внимательно всматриваясь в него, подумав). Скажите от моего имени вашим товарищам следующее. Я люблю и уважаю вас, молодые люди России, за то, что вы так сильно сострадаете вашим братьям и дабы облегчить их жизнь готовы отдать свою. (Его голос становится суровым, сильным и резким.) Но я не могу следовать за вами и отказываюсь быть с вами, потому что вы отрицаете братскую, человеческую любовь ко всем людям мира.
Студенты молчат. Затем Второй студент решительно выступает вперед и говорит резко.
Второй студент. Мы благодарны вам за то, что вы приняли нас, благодарны за вашу откровенность. Я никогда, верно, не встречусь с вами больше — так разрешите мне, маленькому, неизвестному человеку, сказать на прощание откровенные слова. Вы заблуждаетесь, Лев Николаевич, думая, что отношения между людьми могут сами улучшиться через любовь, хотя, может быть, это и справедливо для богатых. Но с детства голодающие, всю жизнь томящиеся под властью своих господ устали ждать, пока с христианского неба снизойдет на них эта самая братская любовь — они больше верят своим кулакам. И на пороге вашей смерти скажу вам, Лев Николаевич, так: мир еще захлебнется в крови, не только господа, но и дети их будут перебиты, разорваны на куски, чтобы и от них земля не могла более ожидать зла. Пусть вас минет судьба увидеть своими глазами плоды вашего заблуждения, я желаю вам это от всего сердца. Пусть Бог ниспошлет вам спокойную смерть!
Толстой отшатывается, он испуган резкостью пылкого юноши. Затем берет себя в руки, подходит к нему и говорит очень просто.
Толстой. Благодарю вас, особенно за ваши последние слова. Вы пожелали мне то, о чем я вот уже тридцать лет с тоской грежу — смерть в мире с Богом и всеми людьми.
Оба студента кланяются и уходят; Толстой долго смотрит им вслед, затем начинает возбужденно ходить взад и вперед.
(Говорит восторженно секретарю.) Что за удивительные юноши, как смелы, как горды и сильны эти молодые люди России! Как великолепна эта верящая, пылкая молодость! Такими я знал их под Севастополем, шестьдесят лет назад; именно с таким свободным и дерзким взором шли они на смерть, на любое опасное дело — упрямо, готовые с улыбкой умереть за какой-нибудь пустяк, из одной увлеченности отдать свою жизнь, юную, удивительную жизнь за полый орех, за пустые слова, за ложную идею. Удивительна эта вечная русская юность! И служит она ненависти и убийству как святому делу, со всем жаром, всеми своими силами! И все же они сделали мне добро, эти оба юноши, они действительно правы, мне надо наконец собраться с духом, освободиться от слабости, стать хозяином своего слова! В двух шагах от могилы, а все медлю! Действительно, истине можно учиться только у юности, только у юности!
Дверь распахивается, в комнату, подобно резкому сквозняку, врывается возбужденная, раздраженная графиня Софья Андреевна. Движения ее неуверенны, глаза беспрестанно и тревожно перебегают от предмета к предмету. Чувствуется, что, говоря, она думает о другом, и снедает ее какое-то внутреннее беспокойство. Она намеренно смотрит мимо секретаря, он для нее — пустое место, и говорит, обращаясь только к мужу. За ней быстро входит Саша, ее дочь, создается впечатление, что она следует за матерью, оберегая ее.
Графиня. Бил гонг к обеду, вот уж полчаса внизу сидит редактор «Дейли телеграф» по поводу твоей статьи против смертной казни, а ты заставляешь его ждать из-за этих студентов. Что за бестактный, бесцеремонный народ! Когда слуга спросил, приглашал ли их к себе граф, один ответил: «Нет, нас никакой граф не приглашал. Лев Толстой пригласил нас». И ты разговариваешь с такими самонадеянными молокососами, с мальчишками, которые хотят такой же неразберихи в мире, что в их головах! (Беспокойно осматривает комнату.) Какой здесь беспорядок, книги на полу, пыль кругом, действительно стыдно, если войдет порядочный человек. (Подходит к креслу, трогает его.) Совершенно порвана клеенка, просто срам, нет, невозможно смотреть на это. К счастью, завтра здесь будет обойщик из Тулы, он сразу же займется этим креслом. (Никто ей не отвечает, она беспокойно осматривается.) Пойдем, пожалуйста! Нельзя так долго заставлять его ждать.
Толстой (бледный, очень неспокойно). Я сейчас приду, мне тут надо... кое-что сделать... Саша поможет мне. Займи, пожалуйста, гостя, извинись за меня перед ним, я очень скоро приду.
Графиня идет, окинув комнату подозрительным взглядом. Едва она выходит, Толстой бросается к двери и быстро закрывает ее на ключ.
Саша (испуганная его порывистостью). Что случилось?
Толстой (в чрезвычайном возбуждении, прижав руку к груди, запинаясь). Обойщик завтра... Слава богу, еще есть время... Слава богу.
Саша. Что произошло, папа?
Толстой (взволнованно). Нож, скорее нож или ножницы...
Удивленный Секретарь берет с письменного стола ножницы для бумаги и передает их ему.
Толстой (с нервной поспешностью, время от времени боязливо поглядывая на дверь, начинает расширять рваный участок обшивки кресла, беспокойно шарит руками в конском волосе набивки и, наконец, вытаскивает запечатанный конверт)
Вот — не правда ли?.. Просто смешно... смешно и невероятно, прямо как в скверном французском бульварном романе... стыд и срам... Я, находясь в здравом уме, должен на восемьдесят третьем году жизни в собственном доме прятать самые важные для меня бумаги, потому что в моей комнате все что-то ищут, потому что за мной всегда кто-то шпионит, каждое мое слово подслушивают, каждую тайну выслеживают. Какой стыд, какой ад для меня в этом доме, какая ложь кругом! (Немного успокоившись, вскрывает конверт и читает письмо. Обращается к Саше.) Это письмо я написал тринадцать лет назад*, когда должен был уйти от твоей матери из этого адского дома. Это было прощание с ней, на уход же у меня тогда недостало мужества. (Письмо шуршит в дрожащих руках, он читает вполголоса, для себя.) «...Но нельзя продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать — уйти... Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделал вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня». (Тяжело вздохнув.) О, тринадцать лет прошло с тех пор, тринадцать лет продолжал я мучиться, и каждое слово этого письма — истинная правда, как тогда, и нынешняя моя жизнь такая же малодушная и скверная. Я все еще не ушел, все еще жду и жду, и не знаю чего. Я все и всегда ясно знал и понимал и всегда поступал неправильно. Всегда был слишком слаб, всегда безволен с ней. Письмо я спрятал здесь, словно гимназист грязную книжонку от учителя. А завещание, в котором я просил ее тогда подарить человечеству право на мои произведения, передал ей в руки только потому, что хотел иметь в доме мир, вопреки миру с моей совестью.
Пауза.
Секретарь. А как вы считаете, Лев Николаевич, позвольте задать вопрос... как вы считаете, если бы... если бы Бог призвал вас к себе... было бы выполнено это ваше последнее, настоятельное желание, чтобы семья отказалась от прав на ваши произведения?
Толстой (испуганно). Само собой разумеется... то есть... (Беспокойно.) Нет, не знаю... Как думаешь ты, Саша?
Саша отворачивается и молчит.
Боже мой, я не думал об этом. Или нет: опять, опять я правдив не до конца — нет, я только хотел не думать об этом, опять я уклонился, как всегда уклоняюсь от любого ясного и прямого решения. (Пристально смотрит на секретаря.) Нет, я знаю, определенно знаю, и жена, и сыновья так же мало будут уважать мою последнюю волю, как сейчас не уважают мою веру и мой духовный долг. Они станут торговать моими произведениями, и после моей смерти я окажусь лжецом перед человечеством. (Делает решительный жест.) Но этого не должно случиться, этого не может быть. Наконец-то должна появиться ясность. Как сказал сегодня этот студент, этот правдивый, искренний человек? Действий требует мир от меня, конечной честности, ясного, чистого, недвусмысленного решения — это был знак! В восемьдесят три года нельзя более, закрывая глаза, прятаться от смерти, надо смотреть ей в лицо и ответственно принимать свои решения. Да, хорошо предостерегли меня эти незнакомые люди: бездеятельность скрывает собой только трусость души. Ясным следует быть и правдивым в восемьдесят три года, когда вот-вот пробьет твой последний час. (Повернувшись к секретарю и дочери.) Саша и Владимир Георгиевич, завтра я пишу завещание, в котором ясно, однозначно и бесспорно будет сказано, что все доходы от моих сочинений, все нечистые деньги, деньги, которые можно на них нажить, я дарю всем, всему человечеству — никакого торгашества не должно быть со словом, сказанным или написанным мною всем людям, продиктованным моей совестью. Приходите завтра утром со вторым свидетелем — мне нельзя больше тянуть, смерть в любой момент может остановить мою руку.
Саша. Папа,— нет, я не хочу отговаривать, но боюсь трудностей, если мама увидит нас здесь вчетвером. Она сразу заподозрит неладное и, возможно, поколеблет в последний момент твою волю.
Толстой (подумав). Ты права! В этом доме мне не сделать ничего чистого, ничего правильного, вся жизнь здесь становится ложью. (Секретарю.) Будьте завтра в одиннадцать утра в лесу перед Грумонтом у большого дерева, что слева за ржаным полем. Я выеду верхом на прогулку, и мы встретимся там. Приготовьте все, и, надеюсь, Бог даст мне крепости, я освобожусь наконец от последних оков*.
Вновь слышны громкие удары обеденного гонга.
Секретарь. Но графиня не должна ничего заметить, иначе все пропадет.
Толстой (тяжело вздохнув). Ужасно вечно притворяться, вечно прятаться. Хочешь быть правдивым перед миром, хочешь быть правдивым перед Богом, хочешь быть правдивым перед самим собой и не можешь быть правдивым перед женой и детьми! Нет, так жить невозможно, так жить невозможно!
Саша (испуганно). Мама!
Секретарь быстро поворачивает ключ в двери, Толстой, чтобы скрыть волнение, идет к столу и становится спиной к входящей графине.
Толстой (со стоном). Ложь в этом доме отравляет меня — ах, если б хоть раз можно было оставаться правдивым до конца, правдивым хотя бы перед лицом смерти!
Графиня (поспешно входит). Почему вы не идете? Всегда ты опаздываешь.
Толстой (поворачиваясь к ней, лицо его почти спокойно, он говорит медленно, с подчеркиванием, понятным лишь посвященным). Да, ты права, я всегда и во всем опаздываю. Но важно только одно — что у человека остается все же время поступить правильно.
СЦЕНА ВТОРАЯ.
Та же комната. Поздняя ночь следующего дня.
Секретарь. Вам следовало бы сегодня лечь раньше, Лев Николаевич, вы устали после волнений и длительной поездки верхом.
Толстой. Нет, я совсем не устал. Усталым делают человека только колебания и неуверенность. Каждое действие освобождает, даже плохое действие лучше бездеятельности. (Ходит по комнате.) Не знаю, правильно ли я сегодня вел себя, мне следует спросить у совести. То, что я отдал свои произведения всем, сняло с души тяжелый камень, но, наверно, мне следовало сделать завещание не тайно, а открыто, перед всеми, мужественно и убежденно. Возможно, я сделал недостойно то, что ради правды надо было сделать открыто,— но, слава богу, это уже сделано, еще один шаг в жизни, еще на шаг ближе к смерти. Теперь остается самое тяжелое, последнее: в нужный час забраться в лесную чащу, забраться, как зверю, когда приходит конец; в этом доме моя смерть будет неправедной, как и жизнь. Мне восемьдесят три года, а все никак, все никак не собраться с силами, чтобы вырваться из плена земного,— и, возможно, я упущу этот час.
Секретарь. Кто знает свой час! Знали бы люди его, все было бы хорошо.
Толстой. Нет, Владимир Георгиевич, совсем нехорошо было бы это. Слышали вы старую легенду, мужик один рассказал мне, как Христос отнял у человека знание своего смертного часа? Раньше каждый знал, когда умрет, и вот Христос, придя на землю, увидел, что иные мужики не работают на своей земле и живут, словно грешники. Он стал упрекать такого в лени, но бедняга ворчал одно: для кого сеять, если до жатвы он не доживет. И понял Христос, что это плохо, когда люди заранее знают о своей смерти, и лишил их этого знания. С тех пор должны мужики ухаживать за своей землей до последнего часа, как будто они будут жить вечно, и это правильно, так как только в работе человек обретает свою частицу вечности. Вот и я хочу сегодня тоже (показывает на свой дневник) отработать свой дневной урок.
Слышны энергичные шаги, входит графиня, уже в капоте, бросает сердитый взгляд на секретаря.
Графиня. Ах, вот что... я думала, ты наконец один... я хотела поговорить с тобой...
Секретарь (с поклоном). Я иду.
Толстой. Прощайте, дорогой Владимир Георгиевич.
Графиня (едва за секретарем закрывается дверь). Вечно он возле тебя, словно репейник, висит на тебе... а меня, меня он ненавидит, он хочет от¬далить меня от тебя, этот скверный, коварный человек.
Толстой. Ты несправедлива к нему, Соня.
Графиня. Я не желаю быть справедливой! Он втерся между нами, украл тебя у меня, отдалил тебя от твоих детей. С тех пор как он появился в доме, я уже ничего не значу и ты сам принадлежишь всему миру, только не нам, твоим близким.
Толстой. Если бы это было так! Ведь Бог хочет, чтобы все принадлежало всем и чтобы человек ничего не оставлял себе и своим.
Графиня. Да, я знаю, это он внушает тебе, этот вор, похитивший добро у моих детей, я знаю, он возбуждает тебя против всех нас. Поэтому я не желаю более терпеть в доме этого интригана, не желаю видеть его.
Толстой. Но, Соня, ты же знаешь, он нужен мне для работы.
Графиня. Ты найдешь сотню других! (Протестующе.) Я не выношу его близости. Я не желаю, чтобы этот человек был между мной и тобой.
Толстой. Соня, хорошая моя, прошу тебя, не волнуйся. Иди сюда, са¬ись, давай поговорим друг с другом мирно — как в те времена, когда наша совместная жизнь только начиналась. Подумай, Соня, как мало хороших слов остается нам сказать друг другу, как мало хороших дней нам осталось!
Графиня беспокойно осматривается и, крайне возбужденная, садится.
Послушай, Соня, мне нужен этот человек — может быть, только потому, что я слаб в вере, ведь, Соня, я не так силен, как мне хотелось бы. Правда, каждый день подтверждает мне, что многие тысячи людей во всем мире разделяют мою веру, но пойми, таково наше земное сердце: чтобы сохранить уверенность, ему нужна живая, зримая, осязаемая, ощутимая любовь хотя бы одного человека. Возможно, святые в стародавние времена и могли жить в своих кельях без помощников, не падать духом без сострадающих им, но, видишь ли, Соня, я-то ведь не святой — я всего лишь очень слабый и уже старый человек. Мне нужно, чтобы возле меня был человек, разделяющий мою веру, ту веру, которая является сейчас самым дорогим, самым ценным в моей старой, одинокой жизни. Конечно, самым большим счастьем для меня было бы, если б ты сама, ты, которую я вот уже сорок восемь лет глубоко почитаю, если б ты разделяла мои религиозные убеждения. Но, Соня, ты никогда не хотела этого. На то, что мне более всего дороже, ты смотришь без любви и, боюсь, даже с ненавистью.
Графиня делает протестующее движение.
Нет, Соня, пойми меня, я не упрекаю тебя. Мне и миру ты дала то, что могла дать, много материнской любви, забот, неизменно доставляя окружающим радость, могла ли ты чем-то пожертвовать ради убеждений, которых ты не принимаешь душой. Как могу я обвинять тебя в том, что ты не разделяешь устремления моей души,— ведь духовная жизнь человека, его сокровенные мысли всегда являются тайной между ним и его Богом. И вот, смотри, наконец-то в мой дом пришел человек, который сам страдал до этого в Сибири за свои убеждения и разделяет сейчас мои, мой помощник и дорогой мне человек, он помогает мне, поддерживает меня в моей внутренней жизни — почему ты не хочешь оставить его мне?
Графиня. Потому что он отдалил тебя от меня, а я не в силах это вынести, не в силах вынести. Это сводит меня с ума, делает меня больной, так как я чувствую, что все, чем вы занимаетесь, все это против меня. И сегодня опять, в полдень я увидела, как он прячет какую-то бумагу, и никто из вас не мог смотреть мне в глаза: ни он, ни ты, ни Саша! Все вы что-то утаиваете от меня. Да, я знаю, я знаю, вы сделали что-то недоброе мне.
Толстой. Я надеюсь, что Бог убережет меня, стоящего у могилы, от того, чтобы я сознательно причинил кому-нибудь зло.
Графиня (со страстью). Значит, ты не отрицаешь, что вы сделали тайком... что-то против меня. О, ты же знаешь, что не можешь лгать мне, как другим.
Толстой (сильно вспылив). Я лгу другим? И это говоришь мне ты, из-за которой я предстал перед всеми как лжец. (Сдерживая себя.) Но я надеюсь перед Богом, что сознательно грех лжи не совершил. Возможно, мне, старому человеку, не дано все время говорить только правду, но все же, думаю, что лжецом, обманщиком людей я из-за этого не стал.
Графиня. Тогда скажи, что вы сделали — что это было за письмо или бумага... не мучай меня более...
Толстой (очень мягко, подойдя к ней). Софья Андреевна, не я мучаю тебя, ты сама мучишь себя, потому что больше не любишь. Была бы у тебя любовь ко мне, было бы и доверие ко мне — доверие даже тогда, когда уже не понимаешь меня. Софья Андреевна, я прошу — всмотрись в себя: сорок восемь лет живем мы с тобой вместе! Может быть, эти многие годы нашей совместной жизни не прошли бесследно, может, у тебя все еще сохранилось немного любви ко мне: тогда собери, прошу тебя, эти искорки и раздуй огонь, попытайся опять стать такой, какой так долго была для меня, любящей, доверчивой, нежной и преданной; иногда, Соня, мне становится страшно, так изменилось твое отношение ко мне.
Графиня (потрясенная и взволнованная). Я не знаю более, какой я стала. Да, ты прав, уродливой стала я и злой. Но кто смог бы выдержать такое, видеть, как ты терзаешь себя, стараясь быть больше, чем человеком,— наблюдать это яростное, это греховное стремление жить с Богом. Ведь грехом, да, грехом является это — высокомерие, надменность, а не смирение — желание слишком приблизиться к Богу и искать истину, в которой нам отказано. Раньше, раньше все было хорошо и ясно, мы жили, как все другие люди, честно и чисто, у нас была своя работа, было свое счастье, дети росли, и наступающая старость не пугала нас. И внезапно, тридцать лет назад, поражает тебя это ужасное ослепление, эта вера, которая делает несчастным и тебя, и всех нас. И как мне быть, если я и сейчас не понимаю, какой смысл в том, что ты топишь печи, и носишь воду в дом, и шьешь скверные сапоги, ты, которого мир любит как великого писателя. Нет, у меня никак не укладывается в голове, почему наша ясная жизнь, трудолюбивая и экономная, тихая и простая, почему она внезапно стала грехом перед другими людьми. Нет, не могу я это понять, не могу, не могу.
Толстой (очень мягко). Видишь, Соня, как раз это я говорил тебе: там, где мы не понимаем, именно там должны мы силой любви доверять. Это справедливо и в отношениях с людьми, и в отношениях с Богом. Неужели ты думаешь, я приписываю себе знание конечной правды? Нет, я верю лишь тому, что то, что так честно и истово делается, из-за чего так жестоко страдают, не может совсем не иметь смысла и значения перед Богом и людьми. Так попытайся и ты, Соня, немного поверить мне в том, что ты уже более не понимаешь, доверься, по крайней мере, моей воле к правде, и все, все станет сразу хорошо.
Графиня (беспокойно). Но ты скажешь мне тогда все... ты расскажешь мне все, что вы сегодня делали?
Толстой (очень спокойно). Все расскажу, ничего не хочу более скрывать и делать тайно в те немногие дни, что осталось мне прожить. Я жду лишь, когда Сережа и Андрей вернутся, тогда я всем вам откровенно скажу, к какому решению пришел в эти дни. А пока оставь свои подозрения, не шпионь за мной — это единственная моя просьба, Софья Андреевна, выполнишь ли ты ее?
Графиня. Да... да... непременно... непременно...
Толстой. Благодарю тебя. Смотри, как все хорошо станет, если быть откровенным и верить. Как хорошо, что мы говорили мирно и дружелюбно. Ты опять согрела мне сердце. Послушай, когда ты вошла в комнату, на твоем лице лежала тень подозрения, своим беспокойством и ненавистью оно было мне чужим, я не узнал тебя, такой ты никогда прежде не была. А теперь лицо твое просветлело, я опять узнаю твои глаза, Софья Андреевна, они стали девичьими, как прежде, добрыми, расположенными ко мне. Иди, отдохни, любимая, уже поздно! Благодарю тебя от всего сердца. (Целует ее в лоб.)
Графиня идет, у двери она еще раз взволнованно оборачивается.
Графиня. Но ты мне все скажешь? Все?
Толстой (все еще совершенно спокойный). Все, Соня. А ты помни свое обещание.
Графиня медленно уходит, бросив беспокойный взгляд на письменный стол. Толстой ходит по комнате, затем садится к письменному столу, пишет несколько слов в дневник. Встает, ходит взад и вперед, вновь подходит к столу, задумчиво листает дневник, вполголоса читает написанное.
Толстой. «Я стараюсь быть как можно более спокойным и твердым по отношению к Софье Андреевне и думаю, что мне более или менее удается успокоить ее... Сегодня я впервые увидел возможность добротой и любовью добиться от нее уступок... Ах, если бы...» (Кладет дневник, тяжело вздыхает, переходит в соседнюю комнату и зажигает там свет. Затем возвращается вновь, с трудом стягивает с себя тяжелые мужицкие сапоги, снимает блузу. Гасит свет и идет в широких штанах и рабочей рубахе в смежную комнату, свою спальню.)
Некоторое время в комнате тихо и совершенно темно. Никого на сцене нет. Глубокая тишина. Медленно, тихо-тихо открывается входная дверь в рабочую комнату. Кто-то идет босиком по совершенно темной комнате, в руке потайной фонарик, бросающий узкий луч света на пол. Это графиня. Она боязливо оглядывается, прислушивается у двери в спальню, затем, по-видимому успокоившись, крадется к письменному столу. Поставленный фонарик высвечивает белый круг посреди стола. Графиня, в свете фонарика видны лишь дрожащие руки, сначала хватает оставленную рукопись, волнуясь, начинает читать дневник, затем осторожно вынимает из ящика письменного стола одну за другой бумаги, все поспешнее роется в них, не находя нужной*. Наконец судорожным движением вновь берет фонарик в руку и бредет обратно. Ее лицо растерянно, как у лунатика. Едва она закрывает за собой дверь, Толстой распахивает дверь своей спальни. В руке у него свеча, она качается, так сильно возбуждение трясет старика: он наблюдал за женой. Толстой пытается было ринуться ей вдогонку, уже хватает ручку двери, но внезапно с усилием заставляет себя повернуться, сдержанно и решительно ставит свечу на письменный стол, идет к двери комнаты, расположенной рядом с его спальней, тихо и осторожно стучит в нее.
Толстой (тихо). Душан... Душан...
Голос Д у ш а н а (из соседней комнаты). Это вы, Лев Николаевич?
Толстой. Тише, тише, Душан! И выходи скорее...
Душан выходит из соседней комнаты, он тоже полуодет.
Разбуди дочь, Александру Львовну, пусть сразу же приходит сюда. Потом беги на конюшню и прикажи Григорию запрячь лошадей, пусть делает он это тихо, чтобы никто в доме не заметил. И сам не шуми. Не надевай ботинки, последи, чтобы двери не скрипели. Мы уезжаем немедленно — нельзя терять ни минуты.
Душан быстро уходит.
Толстой садится, решительно натягивает сапоги, берет свою блузу, поспешно надевает ее, ищет какие-то бумаги и торопливо собирает их. Его движения энергичны, но порой лихорадочны. Даже теперь, когда он у письменного стола набрасывает несколько слов на листе бумаги, плечи его судорожно подергиваются.
Саша (бесшумно входя). Что случилось, папа?
Толстой. Я уезжаю, бегу... наконец... наконец-то это решено. Час назад она клялась доверять мне во всем, а сейчас, в три часа ночи, тайком пробралась в мою комнату, чтобы рыться в бумагах... Но это хорошо, это очень хорошо... не ее воля была это — воля другого. Как часто молил я Бога, пусть подаст мне знак, что время приспело,— и вот знак дан, и теперь я имею право уйти, оставить ту, которая покинула мою душу.
Саша. Но куда, папа?
Толстой. Не знаю, не хочу знать... Куда-нибудь, только прочь от неправдивости этой жизни... куда-нибудь... Есть много дорог на земле, и где-то ждет уже охапка соломы или постель, на которой старый человек сможет спокойно умереть.
Саша. Я тоже поеду.
Толстой. Нет. Ты должна пока остаться, успокоить ее... ведь она потеряет голову... о, как будет она страдать, бедная!.. И виновник этих страданий — я... Но я не могу по-другому, я не могу более, иначе я задохнусь здесь. Ты останешься в доме, пока не приедут Андрей и Сережа. Только тогда отправишься вслед за мной, сначала я поеду в Шамордино, в монастырь, чтобы попрощаться с сестрой, так как чувствую, пришло время прощаний.
Душан (торопливо возвращаясь). Лошади запряжены.
Толстой. Теперь собирайся сам, Душан, захвати с собой эти бумаги...
Саша. Но, папа, необходимо взять шубу, ночью очень холодно. Я сейчас быстро соберу тебе теплую одежду...
Толстой. Нет, нет, ничего больше не нужно. Боже мой, нам нельзя медлить... я не желаю больше ждать... двадцать шесть лет жду я этого часа, этого знака... быстрее, Душан... нас может кто-нибудь задержать, помешать нам. Вот бумаги, возьми их, дневник, карандаш...
Саша. А деньги для поезда, я сейчас принесу...
Толстой. Нет, никаких денег! Я не хочу более касаться их. Меня знают на вокзале, мне дадут билет, а потом поможет Бог. Душан, быстрее идем. (Саше.) Слушай, передай ей это письмо: это мое прощание, да простит мне она его! И напиши мне, как она перенесла мой отъезд.
Саша. Но, папа, как же писать? Едва я назову на почте имя Толстого, они сразу же узнают адрес и поедут туда. Надо взять какое-нибудь другое имя.
Толстой. Ах, вечно лгать! Вечно лгать, вечно унижать свою душу всякими тайнами... но ты права... Пойдем же, Душан... Как хочешь, Саша... это только к добру... так как же мне называться?
Саша (задумавшись на мгновение). Все депеши я буду подписывать Фролова, а адресовать буду Т. Николаеву.
Толстой (в лихорадочной спешке). Т. Николаев... хорошо, хорошо... Ну, будь здорова. (Обнимает ее.) Т. Николаев, говоришь, так должен я называться. Еще одна ложь, еще одна! Ну, Бог даст, это будет последней моей неправдой перед людьми. (Торопливо уходит.)
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Через три дня — 31 октября 1910 года. Зал ожидания вокзала на станции Астапово. Справа большая застекленная дверь ведет на перрон, слева — дверь поменьше в жилое помещение начальника станции Ивана Ивановича Озолина. На деревянных скамьях и вокруг стола сидят пассажиры, ожидающие скорого поезда из Данкова. Бабы в платках спят, мелкие торговцы в тулупах, несколько человек из городских сословий, вероятно чиновники, купцы.
Первый пассажир (читает газету, внезапно громко). Это он отлично проделал! Замечательную штуку выкинул старик! Никто от него такого и не ожидал уж.
Второй пассажир. Что случилось?
Первый пассажир. Удрал из своего дома Лев Николаевич, и никто не знает куда. Ночью собрался, натянул сапоги, надел шубу и так вот, ничего не взяв с собой, ни с кем не попрощавшись, уехал со своим доктором, Душаном Петровичем.
Второй пассажир. А старуху оставил дома? Не шутка для Софьи Андреевны. Ему должно быть сейчас восемьдесят три. Кто мог подумать о нем такое, и куда, говоришь ты, он поехал?
Первый пассажир. Это хотели бы знать и его домашние, и газетчики. Теперь они телеграфируют во все концы. Один будто видел его на болгарской границе, а другие говорят — в Сибирь поехал*. Но никто не знает правды. Здорово обделал это дельце старик!
Третий пассажир (молодой студент). Как говорите вы? Лев Толстой уехал из дома? Дайте, пожалуйста, газету, я сам прочту. (Просматривает газету.) Это хорошо, это очень хорошо, наконец-то он решился.
Первый пассажир. А чего здесь хорошего?
Третий пассажир. Потому что стыдно уж стало ему жить вопреки своим убеждениям. Долго принуждали они его корчить графа, лестью душили его голос. Наконец-то сможет теперь Лев Толстой говорить с людьми свободно, от всего сердца, и Бог даст, мир узнает от него, что происходит здесь, в России, с народом. Да, хорошо это, счастье для России, что этот святой человек наконец-то спас себя.
Второй пассажир. А возможно, все, что болтают здесь, и неправда, возможно... (оглядываясь, не подслушивает ли кто-нибудь, шепчет) возможно, они просто так подстроили с газетами, чтобы сбить всех с толку, а на самом деле арестовали его и выслали!
Первый пассажир. А кому это надо убирать Льва Толстого?..
Второй пассажир. Им... всем тем, кому он встал на дороге, всем им, и Синоду, и полиции, и военным, все они боятся его. Такое случалось. Некоторые исчезали именно так — за границу, говорили потом. Но мы-то знаем, что эта «заграница» означает...
Первый пассажир (тоже тихо). Может быть, может быть...
Третий пассажир. Нет, на это они не решатся. Он одним своим словом сильнее их всех, нет, на это они не решатся, ведь они знают, мы своими кулаками выручим его.
Первый пассажир (торопливо). Осторожно... остерегайтесь... Идет Кирилл Григорьевич... убери-ка газету...
Из-за застекленной двери, ведущей на перрон, выходит Полицмейстер Кирилл Григорьевич, он в полной форме. Пересекает сцену, подходит к двери, ведущей в помещение начальника станции, стучит.
Озолин (выходя в форменной фуражке). Ах, это вы, Кирилл Григорьевич...
Полицмейстер. Мне нужно безотлагательно переговорить с вами. Ваша супруга с вами, в комнате?
Озолин. Да.
Полицмейстер. Тогда лучше здесь. (К пассажирам, резким начальственным тоном.) Скорый поезд из Данкова сейчас подойдет; освободите зал ожидания, выходите на перрон.
(Все встают и поспешно выходят. Полицмейстер — начальнику станции.) Только что получены важные шифрованные телеграммы. Установлено, что Лев Толстой позавчера приехал к своей сестре в Шамордино, в монастырь. Есть основания полагать, что он оттуда собирается ехать дальше, и теперь все поезда из Шамордина в любом направлении находятся под наблюдением полицейских агентов*.
Озолин. Но объясните мне, батюшка Кирилл Григорьевич, почему, собственно? Он не смутьян какой-нибудь, Лев Толстой, он наша гордость, сокровище нашей земли, этот великий человек.
Полицмейстер. Однако вносит больше беспокойства, представляет большую опасность, чем целая шайка революционеров. Впрочем, меня заботит одно, мне дано указание проверять каждый поезд. Но в Москве желают, чтобы наш надзор был негласным. Прошу вас, Иван Иванович, пройти на перрон вместо меня, меня каждый узнает по мундиру. Как только поезд подойдет, из него выйдет агент тайной полиции и сообщит вам свои наблюдения на участке. А я тотчас же передам их далее по инстанции.
Озолин. Будет исполнено.
Слышен шум приближающегося поезда.
Полицмейстер. Разговаривайте с агентом, как со старым знакомцем, по возможности не привлекайте внимания пассажиров. Они ничего не должны заметить, надзор-то негласный. Если нам повезет, мы с вами, пожалуй, и крестики получим, ведь каждое донесение идет в Петербург, в самых верхах читать будут.
К перрону с грохотом подходит поезд. Начальник станции быстро выходит к нему. Через некоторое время с перрона через застекленную дверь появляются первые пассажиры, мужики и бабы с тяжелыми узлами и корзинами, они громко переговариваются. Некоторые остаются в зале ожидания отдохнуть или перекусить.
Озолин (неожиданно появляется в дверях, возбужденно кричит находящимся в зале ожидания). Немедленно очистить помещение! Всем! Немедленно!
Люди (недоумевая, недовольно). Почему... мы заплатили... почему нельзя оставаться в зале... Мы ждем пассажирский поезд...
Озолин (кричит). Немедленно, говорю я, немедленно все вон. (Торопливо вытесняет замешкавшихся, возвращается к застекленной двери, широко распахивает ее.) Сюда, пожалуйста, сюда вводите графа!
Входит Толстой. Слева его дочь Саша, справа Душан ведут его под руки, идет он медленно, с трудом. Воротник шубы поднят, вокруг шеи шаль, и все же видно, что все его укутанное тело мерзнет и трясется. За ним теснятся пять-шесть человек.
(К теснящимся сзади.) Не входить!
Г о л о с а. Но позвольте... мы хотели бы быть полезными Льву Николаевичу... может быть, чаю, немного коньяку...
Озолин (чрезвычайно возбужден). Никого не должно быть здесь! (Силой оттесняет их назад и запирает застекленную дверь; но все время в стекла двери видны проходящие, иные с любопытством смотрят в зал ожидания.) Не желаете ли, ваше сиятельство, немного отдохнуть? Присядьте, пожалуйста.
Толстой. Не ваше сиятельство... Слава богу, уже не сиятельство... и никогда более, до конца. (Возбужденно оглядывается, замечает людей за стеклами двери.) Прочь... прочь этих людей... хочу остаться один... всегда вокруг люди... хоть наконец-то остаться одному...
Саша спешит к двери и торопливо завешивает ее своим пальто.
Душан (тихо, начальнику станции). Нам надо тотчас уложить его в постель, в поезде у него неожиданно начался приступ лихорадки, я думаю, у него сейчас температура за сорок, ему очень плохо. Есть здесь поблизости гостиница с двумя приличными комнатами?
Озолин. Нет, ничего здесь нет. В Астапове нет гостиницы.
Душан. Но ему нужно немедленно в постель. Вы видите, как его лихорадит. Это очень опасно.
Озолин. Я почел бы, разумеется, за честь предложить Льву Николаевичу Толстому свою комнату, здесь рядом... но, извините меня... она так убога, так проста... служебное помещение, первый этаж, узкая, я не решаюсь дать в ней приют Льву Николаевичу...
Душан. Это ничего. Мы во что бы то ни стало должны немедленно уложить его в постель. (Толстому, сидящему у стола и охваченному внезапным лихорадочным ознобом.) Господин начальник станции настолько любезен, что предлагает нам свою комнату. Вам надо немедленно лечь и отдохнуть. Завтра вы опять будете бодры, и мы сможем продолжить наш путь.
Толстой. Продолжить путь?.. Нет, нет, я думаю, что больше никуда не поеду... это была моя последняя поездка, и я уже у цели.
Душан (ободряюще). Пусть вас не волнует этот легкий приступ лихорадки, этот пустяк не стоит внимания. Вы немного простыли — завтра опять почувствуете себя хорошо.
Толстой. Я уже сейчас чувствую себя хорошо... очень, очень хорошо... Только нынешней ночью, это было ужасно, мне показалось, что они смогут за мной погнаться, настигнуть меня и отправить обратно в тот ад... и тут я встал и разбудил вас, так сильно меня это волновало. И все время, пока мы были в пути, не отпускал меня этот лихорадочный страх, прямо зуб на зуб не попадал... Теперь же, как я попал сюда... но где я? Никогда я здесь не был... теперь все разом переменилось... теперь я не испытываю никакого страха... Теперь им меня уже не достать.
Душан. Разумеется, нет, разумеется, нет. Вы сможете отдохнуть, лечь в постель, здесь никто вас не найдет.
Оба помогают Толстому подняться.
Озолин (подходя к Толстому). Прошу извинить меня... я могу предложить вам только очень простую комнату... мою комнату. И кровать, вероятно, тоже не очень удобная... железная кровать... Но я немедленно распоряжусь, я дам депешу, следующим же поездом сюда доставят другую кровать...
Толстой. Нет, нет, не нужно другую... Долго, слишком долго у меня было все лучше, чем у других! Чем хуже теперь, тем лучше для меня! Как же умирают мужики?.. А ведь умирают тоже хорошей смертью...
Саша (помогая ему). Пошли, папа, пошли, надо отдохнуть...
Толстой (продолжая стоять). Не знаю... я устал, ты права, все члены тянет, я очень устал, и все же чего-то жду... это как если ты очень сонный, а спать не можешь, потому что думаешь о чем-то хорошем, что предстоит тебе, и не хочешь во сне потерять эту мысль... Удивительно, я никогда не чувствовал себя так... может, это уже что-то от смерти... Годы, долгие годы, я-то знаю это, я всегда испытывал страх перед смертью, страх, что не смогу лежать в своей кровати, что буду кричать, как зверь, и прятаться от смерти. А теперь, может, в этой комнате ждет меня смерть. И все равно, без всякого страха иду ей навстречу.
Саша и Душан подводят его к двери. Он останавливается и заглядывает в комнату.
Хорошо здесь, очень хорошо. Маленькая, узкая, низкая, бедная... И мне кажется, что когда-то такое мне уже приснилось, вот такая чужая постель где-то в чужом доме, кровать, на которой кто-то лежит... старый, усталый человек... подожди, как зовут его, я же написал о нем несколько лет назад, как зовут старика?.. Когда-то он был богатым, а потом стал совсем бедным, и никто не знает его, и он прячется на кровати возле печки... Ах, моя голова, глупая моя голова!.. Как зовут его, этого старика?.. Что когда-то был богат, а теперь ничего у него не осталось, разве только рубаха на теле... и вот он умирает, а жены, обижавшей его, нет возле него... Да, да, вспомнил, Корней Васильев, так назвал я его в своем рассказе, этого старика. А ночью, когда он умирает, Бог пробуждает сердце его жены, и она приходит, Марфа, увидеть его еще раз... Но приходит поздно, он уж закоченел на чужой кровати, лежит с закрытыми глазами, и она не знает, сердится ли он еще на нее или простил. Она не знает, Софья Андреевна... (Как бы очнувшись.) Нет, Марфой зовут ее... я уже начинаю путаться... Да, мне надо лечь.
Саша и начальник станции провожают его дальше.
(Обращается к начальнику станции.) Спасибо тебе, чужой человек, что ты даешь мне приют в своем доме, что ты даешь мне то, что зверь имеет в лесу... и мне, Корнею Васильеву, Бог послал... (Внезапно, в сильном страхе.) Заприте хорошенько двери, никого не пускайте ко мне, не хочу более Людей возле... только одному остаться с Ним, общаться с Ним глубже, лучше, чем когда-либо в жизни...
Саша и Душан ведут его в комнату, начальник станции осторожно закрывает за ним дверь и, удрученный, стоит возле нее. Сильные удары снаружи в застекленную дверь. Начальник станции открывает ее, быстро входит Полицмейстер.
Полицмейстер. Что сказал он вам? Я должен обо всем немедленно доложить, обо всем! Он что, останется здесь, надолго ли?
Озолин. Это не знает ни он, ни кто другой. Это знает один лишь Бог.
Полицмейстер. Как смогли вы дать ему пристанище в казенном помещении? Это же ваша служебная комната, вход в нее посторонним воспрещен!*
Озолин. Лев Толстой не посторонний моему сердцу. Он ближе мне, чем брат.
Полицмейстер. Но вы обязаны были прежде испросить разрешение...
Озолин. Я спросил у моей совести.
Полицмейстер. Ну, вы тут поступили на свой страх и риск. Я немедленно докладываю о случившемся... Ужасно, какая громадная ответственность нежданно сваливается на человека! Если б хоть знать, как относятся к Льву Толстому в высших сферах...
Озолин (очень спокойно). Я думаю, в истинно высших сферах о Льве Толстом всегда были хорошего мнения...
Полицмейстер смотрит на него озадаченно. Душан и Саша появляются из комнаты, осторожно прикрывая за собой дверь. Полицмейстер быстро уходит.
Озолин. Как вы оставили графа?
Душан. Он лежит очень тихо — никогда не видел я его лицо таким спокойным. Здесь наконец найдет он то, чего так ему недоставало,— покой. Впервые он один на один со своим Богом.
Озолин. Извините меня, простого человека, но у меня сердце дрожит от страха, я не могу понять. Зачем Бог взвалил на него такие страдания — бежать из дома, скончаться здесь, на моей убогой, жалкой постели... Как могли люди, русские люди так отнестись к этой святой душе, как смогли они так жестоко мучить его, когда его следовало бы благоговейно любить...
Душан. Именно те, которые любят великого человека, часто становятся между ним и его долгом, и от тех, кто ближе всех к нему, должен он бежать как можно дальше. Так и получилось. Эта смерть делает святой и совершенной его жизнь.
Озолин. Но... но мое сердце не может, не желает понять, почему этот человек, это сокровище нашей русской земли, должен был страдать из-за нас, людей, ведущих бездумное существование. После этого нам останется только стыдиться, что мы живем.
Душан. Не оплакивайте его, милый, хороший человек, другая — приземленная, менее яркая судьба не для его великой души. Не страдал бы он за нас, людей, не было бы никогда того Льва Толстого, каким он останется в памяти человечества.
Скрыть
Скрытый текстБорьба за Южный Полюс
БОРЬБА ЗА ЗЕМЛЮ
Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны исследованы, отдаленнейшие моря бороздят корабли. Области, еще поколение тому назад дремавшие в блаженной безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; к самым истокам Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы; водопад Виктория, впервые полвека тому назад открывшийся взору европейца, послушно вырабатывает электрическую энергию; последние дебри - леса Амазонки - порублены, и пояс единственной девственной страны - Тибета развязан.
На старых картах и глобусах слова "Terra incognita" [Неизвестная земля (лат.)] исчезли под надписями сведущих людей, человек двадцатого века знает свою планету. Пытливая мысль в поисках новых путей уже принуждена спускаться к причудливым тварям морских глубин или возноситься в бескрайние просторы неба. Нехожеными остались лишь воздушные дороги, но уже взмывают в поднебесье, обгоняя друг друга, стальные птицы, устремленные к новым высям, новым далям, ибо решены все загадки и почва земного любопытства истощилась.
Но одну тайну земля стыдливо скрывала от человеческого взора вплоть до нашего столетия - два крошечных местечка своего истерзанного, изувеченного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, две почти не существующие, почти невещественные точки, два конца оси, вокруг которых она вращается тысячелетиями, она сохранила нетронутыми, незапятнанными. Ледяными громадами прикрыла она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее в защиту от людской жадности. Мороз и вихри властно заграждают вход, ужас и смертельная опасность отгоняют смельчаков. Лишь солнцу дано окидывать беглым взором эту твердыню, человеку же - не дозволено.
Десятки лет одна экспедиция сменяет другую. Ни единая не достигает цели. Где-то, в лишь недавно открытом ледяном хрустальном гробу, тридцать три года покоится тело шведского инженера Андре, храбрейшего из храбрых, того, кто хотел на воздушном шаре подняться над полюсом и не вернулся. Все попытки разбиваются о сверкающие ледяные стены. Тысячелетия, вплоть до наших дней, земля здесь скрывает свой лик, в последний раз победоносно отражая яростный натиск смертных. В девственной чистоте хранит она свою тайну от любопытного мира.
Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новые доспехи; препятствия только разжигают его страсть. Он хочет знать всю правду, и уже первое его десятилетие хочет завоевать то, чего не могли завоевать тысячелетия. К мужеству отдельных смельчаков присоединяется соперничество наций. Не только за полюс борются они, но и за честь флага, которому суждено первому развеваться над новооткрытой землей; начинается крестовый поход всех племен и народов за овладение освященных пламенным желанием мест. На всех материках снаряжаются экспедиции. Нетерпеливо ждет человечество, ибо оно уже знает: бой идет за последнюю тайну жизненного пространства. Из Америки к Северному полюсу направляются Кук и Пири; на юг идут два корабля: один ведет норвежец Амундсен, другой - англичанин, капитан Скотт.
СКОТТ
Скотт - капитан английского флота, один из многих; его биография совпадает с послужным списком: добросовестно исполнял свои обязанности, чем снискал одобрение начальников, участвовал в экспедиции Шеклтона. Ни подвигов, ни особенного геройства не отмечено. Его лицо, судя по фотографиям, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, волевое, спокойное, словно изваянное затаенной энергией. Серые глаза, плотно сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк - обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог - ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, - неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга. Английская история знает сотни таких Скоттов: это он покорил Индию и безыменные острова Архипелага, он колонизировал Африку и воевал во всем мире с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием общности задач и с тем же холодным, замкнутым лицом.
Но как сталь тверда его воля; это обнаруживается еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал Шеклтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Уверенный в успехе, он жертвует своим состоянием и влезает в долги. Жена дарит ему сына, но он, подобно Гектору, не задумываясь, покидает свою Андромаху. Друзья и товарищи вскоре найдены, и ничто земное уже не может поколебать его волю. "Terra Nova" [Новая земля (лат.)] называется странный корабль, который должен доставить его на край Ледовитого океана, - странный потому, что он, словно Ноев ковчег, полон всякой живности, и вместе с тем это лаборатория, снабженная книгами и тысячью точнейших приборов. Ибо в этот пустынный, необитаемый мир нужно везти с собой все, что требуется человеку для нужд тела и запросов духа, и удивительно сочетаются на борту предметы первобытного обихода - меха, шкуры, живой скот - с самым сложным, отвечающим последнему слову науки, оборудованием. И та же поразительная двойственность, что и корабль, отличает и само предприятие: приключение - но обдуманное и взвешенное, как коммерческая сделка, отвага - но в соединении с искуснейшими мерами предосторожности, точное предвидение всех деталей перед лицом непредвиденных случайностей.
1 июня 1910 года экспедиция покидает Англию. В эту летнюю пору англосаксонский остров сияет красотой. Сочной зеленью покрыты луга, солнце изливает тепло и свет на ясный, не омраченный туманом мир. С грустью смотрят мореплаватели на скрывающийся из глаз берег, ведь они знают, что на годы, быть может, навсегда прощаются с теплом и солнцем. Но вверху на мачте развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что эта эмблема их мира вместе с ними плывет к единственному еще не завоеванному клочку покоренной Земли.
АНТАРКТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
В январе они причаливают, после кратковременного отдыха в Новой Зеландии, у края вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, потому что это - единственное время в году, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе. Стены дома сложены из бревен, как на стоянках прежних экспедиций, но внутри дома чувствуются веяние нового века, успехи нового века. Если раньше зимовщики сидели в полутьме, при коптящих, воняющих ворванью фонарях и с тоской глядели друг на друга, утомленные однообразием бессолнечных дней, то эти люди двадцатого столетия владеют в своих четырех стенах всем миром в миниатюре, всеми достижениями науки. Ацетиленовые горелки излучают яркий свет, киноаппарат воссоздает, словно по волшебству, пейзажи дальних стран, картины тропической природы, пианола воспроизводит музыку, граммофон - человеческий голос, библиотека предоставляет знания. В одной из комнат стучит пишущая машинка, в другой, темной - проявляют пленку и цветные фотографические снимки. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новый вид паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; всем участникам экспедиции поручена работа на время темных месяцев, и благодаря разумной системе личный опыт каждого становится общим достоянием. Ибо эти тридцать человек ежевечерне читают друг другу среди паковых льдов и полярной стужи университетские лекции, каждый силится передать свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями расширяется их видение мира. Узкоспециальные науки не замыкаются в высокомерном одиночестве, а ищут понимания в совместном устремлении вперед. Затерянные в бескрайнем первобытном мире, вне времени и пространства, тридцать человек обмениваются между собой последними достижениями двадцатого века, и здесь, в этих стенах, люди не отстают ни на час, ни на секунду от движения мира. Трогательно читать, как эти суровые люди, ученые, радуются рождественской елке, забавляются шутками "South Pol Times" ["Южнополярная Таймс" (англ.)], издаваемого ими юмористического листка, как все малое - всплывший кит, поскользнувшаяся лошадь - превращается в событие и, с другой стороны, все непостижимо огромное - сполохи, лютый мороз, чудовищное одиночество - становится повседневным и привычным.
Между тем они отваживаются на небольшие вылазки. Они испытывают аэросани, учатся ходить на лыжах, дрессируют собак. Они готовят запасы для большого путешествия, но медленно, медленно обрываются листки календаря, и далеко еще до лета (до декабря), когда корабль проберется к ним сквозь паковый лед с письмами из дому. Но уже сейчас, в разгар зимы, они небольшими отрядами совершают для закалки короткие переходы, испытывают палатки, проверяют опыты. Не все удается им, но препятствия лишь разжигают их пыл. Когда они, усталые и продрогшие, возвращаются на стоянку, их встречают радостными криками и теплом очага, и эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты после нескольких дней лишений кажется им лучшим в мире жилищем.
Но вот возвратилась с запада одна из экспедиций, и от принесенной ею вести в доме водворяется угрюмая тишина. В своих странствиях путники наткнулись на зимовку Амундсена, и внезапно Скотт понимает, что, помимо мороза и опасности, есть еще противник, который оспаривает у него первенство и может раньше его вырвать тайну строптивой земли. Он сверяет по карте; в записях его слышится тревога, с какой он обнаружил, что стоянка Амундсена на сто десять километров ближе к полюсу, чем его. Он потрясен, но не теряет мужества. "Вперед, во славу отчизны!"- пишет он горделиво в своем дневнике.
Это единственное упоминание об Амундсене в дневнике. Больше его имя не встречается. Но нет сомнений, что с того дня мрачная тень упала на одинокий бревенчатый дом во льдах и что это имя ежечасно, во сне и наяву, тревожит его обитателей.
ПОХОД К ПОЛЮСУ
В расстоянии мили от хижины на возвышении установлен наблюдательный пост. Там, на крутом пригорке, одиноко, точно пушка, наведенная на незримого врага, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Целыми днями поджидают они его появления. На утреннем небе уже играют яркие чудесные отблески, но солнечный диск пока еще не подымается над горизонтом. Этот отраженный свет, предвещающий появление долгожданного светила, разжигает их нетерпение, и наконец в хижине раздается телефонный звонок, и с наблюдательного поста сообщают, что солнце взошло, впервые после многих месяцев оно подняло свою главу в полярной ночи. Его свет еще слаб и бледен, его лучи едва-едва согревают морозный воздух, едва-едва колеблются стрелки измерительного прибора, но один вид солнца - уже огромное счастье. В лихорадочной спешке снаряжается экспедиция, чтобы не потерять ни минуты этой короткой светлой поры, знаменующей и весну, и лето, и осень, хотя по нашим умеренным понятиям это все еще суровая зима. Впереди летят аэросани. За ними нарты, запряженные собаками и сибирскими лошадками. Дорога предусмотрительно разделена на этапы; через каждые два дня пути сооружается склад, где оставляют для обратного путешествия одежду, продовольствие и самое важное - керосин, конденсированное тепло, защиту от нескончаемых морозов. Они выступают в поход все вместе, но будут возвращаться по очереди, отдельными группами, для того чтобы последнему маленькому отряду - избранникам, которым суждено завоевать полюс, - осталось как можно больше припасов, самые свежие собаки и лучшие нарты. План похода мастерски разработан, даже неудачи предусмотрены. И, конечно, в них нет недостатка. После двух дней пути ломаются аэросани, их бросают как лишний балласт. Лошади также не оправдали надежд, но на этот раз живая природа торжествует над техникой, ибо обессиленных лошадей пристреливают, и они дают собакам питательный корм, укрепляющий их силы.
1 ноября 1911 года участники экспедиции разбиваются на отряды. На снимках запечатлен этот удивительный караван: сперва тридцать путников, потом двадцать, десять и, наконец, только пять человек двигаются по белой пустыне мертвого первобытного мира. Впереди всегда идет один, похожий на дикаря, закутанный в меха и платки, из-под которых виднеются только борода и глаза; рука в меховой рукавице держит повод лошади, которая тащит тяжело нагруженные сани; за ним - второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий, двадцать черных точек, вытянувшихся извилистой линией по бескрайней слепящей белизне. Ночью они зарываются в палатки, возводят снежные валы для защиты лошадей от ветра, а утром снова пускаются в однообразный и безотрадный путь, вдыхая ледяной воздух, впервые за тысячелетия проникающий в человеческие легкие.
Трудности множатся. Погода стоит хмурая, вместо сорока километров они покрывают иногда лишь тринадцать, а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как им известно, что кто-то невидимо для них продвигается по белой пустыне к той же цели. Любая мелочь грозит опасностью. Сбежала собака, лошадь отказывается от корма - все это вызывает тревогу, потому что в этом одиночестве обычные ценности приобретают иное, новое значение. Все, что помогает сохранить человеческую жизнь, драгоценно, незаменимо. От состояния копыт одной лошади зависит, быть может, слава; облачное небо, пурга могут помешать бессмертному подвигу. К тому же здоровье путников ухудшается; одни страдают снежной слепотой, у других отморожены руки или ноги; лошади, которым приходится уменьшать корм, слабеют день ото дня, и, наконец, в виду глетчера Бирдмора, силы окончательно изменяют им. Тяжкий долг умерщвления этих стойких животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и не раз награждал ласками, должен быть исполнен. "Лагерем бойни" назвали это печальное место. Часть экспедиции отправляется в обратный путь, остальные собирают все силы для последнего мучительного перевала через глетчер, через грозный вал, опоясывающий полюс, который может одолеть лишь жаркое пламя человеческой воли.
Все медленнее продвигаются они, ибо наст здесь неровный, зернистый и нарты приходится не тянуть, а тащить. Острые льдины прорезают полозья, ноги изранены от ходьбы по сухому, льдистому снегу. Но они не сдаются: 30 декабря достигнут восемьдесят седьмой градус широты, крайняя точка, до которой дошел Шеклтон. Здесь последний отряд должен вернуться, только пяти избранным дозволено идти к полюсу. Скотт отбирает людей. Никто не осмеливается перечить ему, но всем тяжело так близко от цели поворачивать обратно и уступить товарищам славу первыми увидеть полюс. Но выбор сделан. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, и расходятся в разные стороны. Два маленьких, едва заметных отряда двинулись - один к югу, навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Те и другие много раз оглядываются, чтобы еще в последнюю минуту ощутить живое присутствие друзей. Вот уже скрылся из виду отряд возвращающихся. Одиноко продолжают путь в неведомую даль пять избранных: Скотт, Бауэрс, Отс, Уилсон и Эванс.
ЮЖНЫЙ ПОЛЮС
Тревожнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут, как синяя стрелка компаса, приближаясь к полюсу. "Как бесконечно долго ползут тени вокруг нас, выдвигаясь вперед с правой стороны, потом опять ускользая налево!" Но отчаяние сменяется надеждой. Все с большим волнением отмечает Скотт пройденное расстояние: "Еще только сто пятьдесят километров до полюса; но если не станет легче, мы не выдержим", - пишет он в изнеможении. Через два дня: "Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко". И вдруг: "Осталось всего лишь девяносто четыре километра до полюса. Если мы и не доберемся, мы все же будем до черта близко!" 14 января надежда становится уверенностью. "Только семьдесят километров, мы у цели". На следующий день - торжество, ликование; почти весело пишет он: "Еще каких-нибудь жалких пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!" За душу хватают эти лихорадочные записи, в которых чувствуется напряжение всех сил, трепет нетерпеливого ожидания. Добыча близка, руки уже тянутся к последней тайне земли. Еще один последний бросок - и цель достигнута.
ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ
"Приподнятое настроение" - отмечено в дневнике. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение выгнало их из спальных мешков; скорее, скорее увидеть своими глазами великую грозную тайну. Четырнадцать километров проходят в полдня по бездушной белой пустыне пятеро неустрашимых: они веселы, цель близка, подвиг во славу человечества почти свершен. Внезапно беспокойство охватывает одного из путников - Бауэрса. Горящим взором впивается он в едва заметную точку, чернеющую среди необъятных снежных просторов. У него не хватает духа высказать свою догадку, но у всех сердце сжимается от страшной мысли: быть может, это дорожная веха, поставленная человеческой рукой. Они силятся рассеять свои страхи. Пытаются уверить себя - подобно Робинзону, который, заметив на необитаемом острове чужие следы, внушал себе, что это отпечатки его собственных ног, - что они видят трещину во льду или, быть может, какую-то тень. Дрожа от волнения, подходят они ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя все уже знают горькую правду: норвежцы, Амундсен опередил их.
Вскоре последняя надежда разбивается о непреложный факт: черный флаг, прикрепленный к поворотному шесту, развевается над чужой, покинутой стоянкой; следы полозьев и собачьих лап рассеивают все сомнения - здесь был лагерь Амундсена. Свершилось неслыханное, непостижимое: полюс Земли, тысячелетиями безлюдный, тысячелетиями, быть может, с начала начал, недоступный взору человеческому, - в какую-то молекулу времени, на протяжении месяца открыт дважды. И они опоздали - из миллионов месяцев они опоздали на один-единственный месяц, они пришли вторыми в мире, для которого первый - все, а второй - ничто! Напрасны все усилия, нелепы перенесенные лишения, безумны надежды долгих недель, месяцев, лет. "Все труды, все лишения и муки - к чему? - пишет Скотт в своем дневнике. - Пустые мечты, которым теперь настал конец". Слезы выступают у них на глазах, несмотря на смертельную усталость, они не могут уснуть. Уныло, в угрюмом молчании, точно осужденные, делают они последний переход к полюсу, который надеялись так победно завоевать. Никто никого не пытается утешить; безмолвно бредут они дальше. 18 января капитан Скотт со своими четырьмя спутниками достигает полюса. Надежда первым совершить подвиг уже не ослепляет его, и он равнодушным взглядом оценивает безотрадный ландшафт. "Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней" - вот все, что написано о полюсе Робертом Ф. Скоттом. Единственное, что останавливает их внимание, создано не природой, а вражеской рукой: палатка Амундсена с норвежским флагом, спесиво развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конкистадора к тому неизвестному, кто вторым ступит на это место, с просьбой переслать его норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себя исполнение тягчайшего долга: свидетельствовать перед человечеством о чужом подвиге, которого страстно желал для себя.
Печально водружают они "опоздавший английский флаг" рядом со знаменем победы Амундсена. Потом покидают "место, предавшее их надежды", - холодный ветер дует им вслед. С вещим предчувствием пишет Скотт в своем дневнике: "Страшно подумать об обратном пути".
ГИБЕЛЬ
Возвращение сопряжено с удесятеренной опасностью. Дорогу к полюсу указывал компас. Теперь, на обратном пути, самое главное - не потерять собственного следа, и это в течение многих недель, чтобы не уклониться в сторону от складов, где их ждет пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. И тревога охватывает их каждый раз, когда снежный вихрь застилает глаза, ибо один неверный шаг равносилен смерти. К тому же нет уже прежней бодрости; выступая в поход, они были заряжены энергией, накопленной в тепле и изобилии их антарктической родины.
И еще: стальная пружина воли ослабла. В походе к полюсу их окрыляла великая надежда осуществить заветную мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь же они борются только за спасение своей жизни, за свое бренное существование, за бесславное возвращение, которого они в глубине души, быть может, скорее страшатся, чем желают.
Тяжело читать записи тех дней. Погода все ухудшается, зима наступила раньше обычного, рыхлый снег под подошвами смерзается в опасные ловушки, в которых застревает нога, мороз изнуряет усталое тело. Поэтому так велика их радость каждый раз, когда после многодневных блужданий они добираются до склада; вспыхнувший огонек надежды звучит в их словах. И ничто не говорит красноречивее о героизме этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что Уилсон даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает свои научные наблюдения и к необходимому грузу своих нарт прибавил шестнадцать килограммов редких минеральных пород.
Но мало-помалу человеческое мужество отступает перед натиском природы, которая беспощадно, с тысячелетиями закаленной силой обрушивает на пятерых смельчаков все свои орудия уничтожения: мороз, пургу, пронизывающий ветер. Давно изранены ноги; урезанные пайки и только один раз в день принимаемая горячая пища уже не могут поддержать их силы. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает вести себя очень странно Он отстает от них, беспрестанно жалуется на действительные и воображаемые страдания; из его невнятных речей они заключают, что несчастный, вследствие ли падения, или не выдержав мук, лишился рассудка. Что же делать? Бросить его в ледяной пустыне? Но, с другой стороны, им необходимо как можно скорее добраться до склада, иначе... Скотт не решается начертать это слово. В час ночи 17 февраля несчастный Эванс умирает на расстоянии однодневного перехода от того "Лагеря бойни", где они впервые могут насытиться благодаря убитым месяц тому назад лошадям.
Вчетвером они продолжают поход, но злой рок преследует их; ближайший склад приносит горькое разочарование: там слишком мало керосина, а это значит, что нужно скупо расходовать горючее - самое насущное, единственно верное оружие против мороза. После ледяной вьюжной ночи они просыпаются, обессиленные, и, с трудом поднявшись, тащатся дальше; у одного из них, у Отса, отморожены пальцы ног. Ветер становится все резче, и 2 марта на очередном складе их снова ждет жестокое разочарование: снова слишком мало горючего.
Теперь уже страх слышится в записях Скотта. Видно, как он пытается подавить его, но сквозь нарочитое спокойствие то и дело прорывается вопль отчаяния: "Так дальше продолжаться не может", или: "Да хранит нас бог! Силы наши на исходе!", или: "Игра наша кончается трагически", и, наконец: "Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше нечего ждать". Но они тащатся дальше и дальше, без надежды, стиснув зубы. Отс все сильнее отстает, он обуза для своих друзей. При полуденной температуре в 42 градуса они вынуждены замедлить шаг, и несчастный знает, что он может стать причиной их гибели. Путники уже готовы к худшему. Уилсон выдает каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день они пытаются вести с собой больного. К вечеру он сам требует, чтобы его оставили в спальном мешке и не связывали свою судьбу с его судьбою. Все решительно отказываются, хотя отдают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Еще несколько километров Отс тащится на отмороженных ногах до стоянки, где они проводят ночь. Утром они выглядывают из палатки: свирепо бушует пурга.
Внезапно Отс подымается. "Я выйду на минутку, - говорит он друзьям. - Может быть, немного побуду снаружи". Их охватывает дрожь, каждый понимает, что значит эта прогулка. Но никто не решается удержать его хоть словом. Никто не решается протянуть ему руку на прощание, все благоговейно молчат, ибо знают, что Лоуренс Отс, ротмистр Эннискилленского драгунского полка, героически идет навстречу смерти.
Трое усталых, обессиленных людей тащатся дальше по бесконечной железно-ледяной пустыне. У них нет уже ни сил, ни надежды, только инстинкт самосохранения еще заставляет их передвигать ноги. Все грознее бушует непогода, на каждом складе новое разочарование: мало керосина, мало тепла. 21 марта они всего в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются, что утром сумеют достигнуть цели, между тем припасы убывают и с ними - последняя надежда. Горючего больше нет, а термометр показывает сорок градусов ниже нуля. Все кончено: перед ними выбор - замерзнуть или умереть от голода. Восемь дней борются трое людей с неотвратимой смертью в тесной палатке, среди безмолвия первобытного мира. 29-го они приходят к убеждению, что уже никакое чудо спасти их не может. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и принять смерть гордо, как принимали все, выпавшее им на долю. Они забираются в свои спальные мешки, и ни единый вздох не поведал миру об их предсмертных муках.
ПИСЬМА УМИРАЮЩЕГО
В эти минуты, наедине с незримой, но столь близкой смертью, капитан Скотт вспоминает все узы, связывавшие его с жизнью. Среди ледяного безмолвия, которого от века не нарушал человеческий голос, в часы, когда ветер яростно треплет тонкие стены палатки, он проникается сознанием общности со своей нацией и всем человечеством. Перед его взором в этой белой пустыне, словно марево, возникают образы тех, кто был связан с ним узами любви, верности, дружбы, и он обращает к ним свое слово. Коченеющими пальцами капитан Скотт пишет, в смертный час пишет письма всем живым, которых он любит.
Удивительные письма! Все мелкое исчезло в них от могучего дыхания близкой смерти, и кажется, что они наполнены кристально чистым воздухом пустынного неба. Они обращены к людям, но говорят всему человечеству. Они написаны для своего времени, но говорят для вечности.
Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына - его драгоценнейшее наследие, - просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из величайших подвигов мировой истории, сознается: "Ты ведь знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, - у меня всегда была склонность к лени". На краю гибели он не раскаивается в своем решении, напротив - одобряет его: "Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это все же лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств".
Он пишет женам и матерям своих спутников, погибших вместе с ним, свидетельствуя об их доблести. На смертном одре он утешает семьи своих товарищей по несчастью, внушая им собственную вдохновенную и уже неземную веру в величие и славу их героической гибели.
Он пишет друзьям - со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за всю нацию, достойным сыном которой он чувствует себя в свой последний час. "Не знаю, был ли я способен на большое открытие, - признается он, - но наша смерть послужит доказательством тому, что мужество и стойкость еще присущи нашей нации". И те слова, которые всю жизнь не давали ему произнести мужская гордость и душевное целомудрие, эти слова теперь вырывает у него смерть. "Я не встречал человека, - пишет он своему лучшему другу, - которого бы я так любил и уважал, как Вас, но я никогда не мог Вам показать, что для меня означает Ваша дружба, потому что Вы так много давали мне, а я ничего не мог дать Вам взамен".
И он пишет последнее письмо, лучшее из всех - английскому народу. Он считает своим долгом объяснить, что в борьбе за славу Англии он погиб не по своей вине. Он перечисляет все случайные обстоятельства, ополчившиеся против него, и голосом, которому близость смерти придает неповторимый пафос, призывает всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль не о своей судьбе, его последнее слово не о своей смерти, а о жизни других: "Ради бога, позаботьтесь о наших близких". После этого - пустые листки.
До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев, капитан Скотт вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: "Перешлите этот дневник моей жене!" Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает "моей жене" и пишет сверху страшные слова: "Моей вдове".
ОТВЕТ
Неделями ждут зимовщики в бревенчатой хижине. Сначала спокойно, потом с легким беспокойством, наконец, с возрастающей тревогой. Дважды выходили на помощь экспедиции, но непогода загоняла их обратно. Всю долгую зиму проводят оставшиеся без руководства полярники на своей стоянке; предчувствие беды черной тенью ложится на сердце. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта скрыты в снегу и молчании. Лед заключил их в стеклянный гроб, и только 29 октября, с наступлением полярной весны, снаряжается экспедиция, чтобы найти хотя бы останки героев и завещанную ими весть. 12 ноября они достигают палатки: они видят замерзшие в спальных мешках тела, видят Скотта, который, умирая, братски обнял Уилсона, находят письма, документы; они предают погребению погибших героев. Простой черный крест над снеговым холмиком одиноко высится в белом просторе, где навеки похоронено живое свидетельство героического подвига.
Нет, не навеки! Неожиданно их деяния воскресают, свершилось чудо техники нашего века! Друзья привозят на родину негативы и пленки, их проявляют, и вот снова виден Скотт со своими спутниками в походе, видны картины полярной природы, которые, кроме них, созерцал один лишь Амундсен. По электрическим проводам весть о его дневнике и письмах облетает изумленный мир, английский король в соборе преклоняет колена, чествуя память героев. Так подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача - пламенным призывом к человечеству напрячь свои силы для достижения доселе недостижимого: доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель неудержимое стремление к уходящим в бесконечность вершинам. Ибо только тщеславие тешит себя случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы - эта величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь - тысячи и тысячи раз.
БОРЬБА ЗА ЗЕМЛЮ
Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны исследованы, отдаленнейшие моря бороздят корабли. Области, еще поколение тому назад дремавшие в блаженной безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; к самым истокам Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы; водопад Виктория, впервые полвека тому назад открывшийся взору европейца, послушно вырабатывает электрическую энергию; последние дебри - леса Амазонки - порублены, и пояс единственной девственной страны - Тибета развязан.
На старых картах и глобусах слова "Terra incognita" [Неизвестная земля (лат.)] исчезли под надписями сведущих людей, человек двадцатого века знает свою планету. Пытливая мысль в поисках новых путей уже принуждена спускаться к причудливым тварям морских глубин или возноситься в бескрайние просторы неба. Нехожеными остались лишь воздушные дороги, но уже взмывают в поднебесье, обгоняя друг друга, стальные птицы, устремленные к новым высям, новым далям, ибо решены все загадки и почва земного любопытства истощилась.
Но одну тайну земля стыдливо скрывала от человеческого взора вплоть до нашего столетия - два крошечных местечка своего истерзанного, изувеченного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, две почти не существующие, почти невещественные точки, два конца оси, вокруг которых она вращается тысячелетиями, она сохранила нетронутыми, незапятнанными. Ледяными громадами прикрыла она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее в защиту от людской жадности. Мороз и вихри властно заграждают вход, ужас и смертельная опасность отгоняют смельчаков. Лишь солнцу дано окидывать беглым взором эту твердыню, человеку же - не дозволено.
Десятки лет одна экспедиция сменяет другую. Ни единая не достигает цели. Где-то, в лишь недавно открытом ледяном хрустальном гробу, тридцать три года покоится тело шведского инженера Андре, храбрейшего из храбрых, того, кто хотел на воздушном шаре подняться над полюсом и не вернулся. Все попытки разбиваются о сверкающие ледяные стены. Тысячелетия, вплоть до наших дней, земля здесь скрывает свой лик, в последний раз победоносно отражая яростный натиск смертных. В девственной чистоте хранит она свою тайну от любопытного мира.
Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новые доспехи; препятствия только разжигают его страсть. Он хочет знать всю правду, и уже первое его десятилетие хочет завоевать то, чего не могли завоевать тысячелетия. К мужеству отдельных смельчаков присоединяется соперничество наций. Не только за полюс борются они, но и за честь флага, которому суждено первому развеваться над новооткрытой землей; начинается крестовый поход всех племен и народов за овладение освященных пламенным желанием мест. На всех материках снаряжаются экспедиции. Нетерпеливо ждет человечество, ибо оно уже знает: бой идет за последнюю тайну жизненного пространства. Из Америки к Северному полюсу направляются Кук и Пири; на юг идут два корабля: один ведет норвежец Амундсен, другой - англичанин, капитан Скотт.
СКОТТ
Скотт - капитан английского флота, один из многих; его биография совпадает с послужным списком: добросовестно исполнял свои обязанности, чем снискал одобрение начальников, участвовал в экспедиции Шеклтона. Ни подвигов, ни особенного геройства не отмечено. Его лицо, судя по фотографиям, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, волевое, спокойное, словно изваянное затаенной энергией. Серые глаза, плотно сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк - обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог - ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, - неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга. Английская история знает сотни таких Скоттов: это он покорил Индию и безыменные острова Архипелага, он колонизировал Африку и воевал во всем мире с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием общности задач и с тем же холодным, замкнутым лицом.
Но как сталь тверда его воля; это обнаруживается еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал Шеклтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Уверенный в успехе, он жертвует своим состоянием и влезает в долги. Жена дарит ему сына, но он, подобно Гектору, не задумываясь, покидает свою Андромаху. Друзья и товарищи вскоре найдены, и ничто земное уже не может поколебать его волю. "Terra Nova" [Новая земля (лат.)] называется странный корабль, который должен доставить его на край Ледовитого океана, - странный потому, что он, словно Ноев ковчег, полон всякой живности, и вместе с тем это лаборатория, снабженная книгами и тысячью точнейших приборов. Ибо в этот пустынный, необитаемый мир нужно везти с собой все, что требуется человеку для нужд тела и запросов духа, и удивительно сочетаются на борту предметы первобытного обихода - меха, шкуры, живой скот - с самым сложным, отвечающим последнему слову науки, оборудованием. И та же поразительная двойственность, что и корабль, отличает и само предприятие: приключение - но обдуманное и взвешенное, как коммерческая сделка, отвага - но в соединении с искуснейшими мерами предосторожности, точное предвидение всех деталей перед лицом непредвиденных случайностей.
1 июня 1910 года экспедиция покидает Англию. В эту летнюю пору англосаксонский остров сияет красотой. Сочной зеленью покрыты луга, солнце изливает тепло и свет на ясный, не омраченный туманом мир. С грустью смотрят мореплаватели на скрывающийся из глаз берег, ведь они знают, что на годы, быть может, навсегда прощаются с теплом и солнцем. Но вверху на мачте развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что эта эмблема их мира вместе с ними плывет к единственному еще не завоеванному клочку покоренной Земли.
АНТАРКТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
В январе они причаливают, после кратковременного отдыха в Новой Зеландии, у края вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, потому что это - единственное время в году, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе. Стены дома сложены из бревен, как на стоянках прежних экспедиций, но внутри дома чувствуются веяние нового века, успехи нового века. Если раньше зимовщики сидели в полутьме, при коптящих, воняющих ворванью фонарях и с тоской глядели друг на друга, утомленные однообразием бессолнечных дней, то эти люди двадцатого столетия владеют в своих четырех стенах всем миром в миниатюре, всеми достижениями науки. Ацетиленовые горелки излучают яркий свет, киноаппарат воссоздает, словно по волшебству, пейзажи дальних стран, картины тропической природы, пианола воспроизводит музыку, граммофон - человеческий голос, библиотека предоставляет знания. В одной из комнат стучит пишущая машинка, в другой, темной - проявляют пленку и цветные фотографические снимки. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новый вид паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; всем участникам экспедиции поручена работа на время темных месяцев, и благодаря разумной системе личный опыт каждого становится общим достоянием. Ибо эти тридцать человек ежевечерне читают друг другу среди паковых льдов и полярной стужи университетские лекции, каждый силится передать свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями расширяется их видение мира. Узкоспециальные науки не замыкаются в высокомерном одиночестве, а ищут понимания в совместном устремлении вперед. Затерянные в бескрайнем первобытном мире, вне времени и пространства, тридцать человек обмениваются между собой последними достижениями двадцатого века, и здесь, в этих стенах, люди не отстают ни на час, ни на секунду от движения мира. Трогательно читать, как эти суровые люди, ученые, радуются рождественской елке, забавляются шутками "South Pol Times" ["Южнополярная Таймс" (англ.)], издаваемого ими юмористического листка, как все малое - всплывший кит, поскользнувшаяся лошадь - превращается в событие и, с другой стороны, все непостижимо огромное - сполохи, лютый мороз, чудовищное одиночество - становится повседневным и привычным.
Между тем они отваживаются на небольшие вылазки. Они испытывают аэросани, учатся ходить на лыжах, дрессируют собак. Они готовят запасы для большого путешествия, но медленно, медленно обрываются листки календаря, и далеко еще до лета (до декабря), когда корабль проберется к ним сквозь паковый лед с письмами из дому. Но уже сейчас, в разгар зимы, они небольшими отрядами совершают для закалки короткие переходы, испытывают палатки, проверяют опыты. Не все удается им, но препятствия лишь разжигают их пыл. Когда они, усталые и продрогшие, возвращаются на стоянку, их встречают радостными криками и теплом очага, и эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты после нескольких дней лишений кажется им лучшим в мире жилищем.
Но вот возвратилась с запада одна из экспедиций, и от принесенной ею вести в доме водворяется угрюмая тишина. В своих странствиях путники наткнулись на зимовку Амундсена, и внезапно Скотт понимает, что, помимо мороза и опасности, есть еще противник, который оспаривает у него первенство и может раньше его вырвать тайну строптивой земли. Он сверяет по карте; в записях его слышится тревога, с какой он обнаружил, что стоянка Амундсена на сто десять километров ближе к полюсу, чем его. Он потрясен, но не теряет мужества. "Вперед, во славу отчизны!"- пишет он горделиво в своем дневнике.
Это единственное упоминание об Амундсене в дневнике. Больше его имя не встречается. Но нет сомнений, что с того дня мрачная тень упала на одинокий бревенчатый дом во льдах и что это имя ежечасно, во сне и наяву, тревожит его обитателей.
ПОХОД К ПОЛЮСУ
В расстоянии мили от хижины на возвышении установлен наблюдательный пост. Там, на крутом пригорке, одиноко, точно пушка, наведенная на незримого врага, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Целыми днями поджидают они его появления. На утреннем небе уже играют яркие чудесные отблески, но солнечный диск пока еще не подымается над горизонтом. Этот отраженный свет, предвещающий появление долгожданного светила, разжигает их нетерпение, и наконец в хижине раздается телефонный звонок, и с наблюдательного поста сообщают, что солнце взошло, впервые после многих месяцев оно подняло свою главу в полярной ночи. Его свет еще слаб и бледен, его лучи едва-едва согревают морозный воздух, едва-едва колеблются стрелки измерительного прибора, но один вид солнца - уже огромное счастье. В лихорадочной спешке снаряжается экспедиция, чтобы не потерять ни минуты этой короткой светлой поры, знаменующей и весну, и лето, и осень, хотя по нашим умеренным понятиям это все еще суровая зима. Впереди летят аэросани. За ними нарты, запряженные собаками и сибирскими лошадками. Дорога предусмотрительно разделена на этапы; через каждые два дня пути сооружается склад, где оставляют для обратного путешествия одежду, продовольствие и самое важное - керосин, конденсированное тепло, защиту от нескончаемых морозов. Они выступают в поход все вместе, но будут возвращаться по очереди, отдельными группами, для того чтобы последнему маленькому отряду - избранникам, которым суждено завоевать полюс, - осталось как можно больше припасов, самые свежие собаки и лучшие нарты. План похода мастерски разработан, даже неудачи предусмотрены. И, конечно, в них нет недостатка. После двух дней пути ломаются аэросани, их бросают как лишний балласт. Лошади также не оправдали надежд, но на этот раз живая природа торжествует над техникой, ибо обессиленных лошадей пристреливают, и они дают собакам питательный корм, укрепляющий их силы.
1 ноября 1911 года участники экспедиции разбиваются на отряды. На снимках запечатлен этот удивительный караван: сперва тридцать путников, потом двадцать, десять и, наконец, только пять человек двигаются по белой пустыне мертвого первобытного мира. Впереди всегда идет один, похожий на дикаря, закутанный в меха и платки, из-под которых виднеются только борода и глаза; рука в меховой рукавице держит повод лошади, которая тащит тяжело нагруженные сани; за ним - второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий, двадцать черных точек, вытянувшихся извилистой линией по бескрайней слепящей белизне. Ночью они зарываются в палатки, возводят снежные валы для защиты лошадей от ветра, а утром снова пускаются в однообразный и безотрадный путь, вдыхая ледяной воздух, впервые за тысячелетия проникающий в человеческие легкие.
Трудности множатся. Погода стоит хмурая, вместо сорока километров они покрывают иногда лишь тринадцать, а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как им известно, что кто-то невидимо для них продвигается по белой пустыне к той же цели. Любая мелочь грозит опасностью. Сбежала собака, лошадь отказывается от корма - все это вызывает тревогу, потому что в этом одиночестве обычные ценности приобретают иное, новое значение. Все, что помогает сохранить человеческую жизнь, драгоценно, незаменимо. От состояния копыт одной лошади зависит, быть может, слава; облачное небо, пурга могут помешать бессмертному подвигу. К тому же здоровье путников ухудшается; одни страдают снежной слепотой, у других отморожены руки или ноги; лошади, которым приходится уменьшать корм, слабеют день ото дня, и, наконец, в виду глетчера Бирдмора, силы окончательно изменяют им. Тяжкий долг умерщвления этих стойких животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и не раз награждал ласками, должен быть исполнен. "Лагерем бойни" назвали это печальное место. Часть экспедиции отправляется в обратный путь, остальные собирают все силы для последнего мучительного перевала через глетчер, через грозный вал, опоясывающий полюс, который может одолеть лишь жаркое пламя человеческой воли.
Все медленнее продвигаются они, ибо наст здесь неровный, зернистый и нарты приходится не тянуть, а тащить. Острые льдины прорезают полозья, ноги изранены от ходьбы по сухому, льдистому снегу. Но они не сдаются: 30 декабря достигнут восемьдесят седьмой градус широты, крайняя точка, до которой дошел Шеклтон. Здесь последний отряд должен вернуться, только пяти избранным дозволено идти к полюсу. Скотт отбирает людей. Никто не осмеливается перечить ему, но всем тяжело так близко от цели поворачивать обратно и уступить товарищам славу первыми увидеть полюс. Но выбор сделан. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, и расходятся в разные стороны. Два маленьких, едва заметных отряда двинулись - один к югу, навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Те и другие много раз оглядываются, чтобы еще в последнюю минуту ощутить живое присутствие друзей. Вот уже скрылся из виду отряд возвращающихся. Одиноко продолжают путь в неведомую даль пять избранных: Скотт, Бауэрс, Отс, Уилсон и Эванс.
ЮЖНЫЙ ПОЛЮС
Тревожнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут, как синяя стрелка компаса, приближаясь к полюсу. "Как бесконечно долго ползут тени вокруг нас, выдвигаясь вперед с правой стороны, потом опять ускользая налево!" Но отчаяние сменяется надеждой. Все с большим волнением отмечает Скотт пройденное расстояние: "Еще только сто пятьдесят километров до полюса; но если не станет легче, мы не выдержим", - пишет он в изнеможении. Через два дня: "Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко". И вдруг: "Осталось всего лишь девяносто четыре километра до полюса. Если мы и не доберемся, мы все же будем до черта близко!" 14 января надежда становится уверенностью. "Только семьдесят километров, мы у цели". На следующий день - торжество, ликование; почти весело пишет он: "Еще каких-нибудь жалких пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!" За душу хватают эти лихорадочные записи, в которых чувствуется напряжение всех сил, трепет нетерпеливого ожидания. Добыча близка, руки уже тянутся к последней тайне земли. Еще один последний бросок - и цель достигнута.
ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ
"Приподнятое настроение" - отмечено в дневнике. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение выгнало их из спальных мешков; скорее, скорее увидеть своими глазами великую грозную тайну. Четырнадцать километров проходят в полдня по бездушной белой пустыне пятеро неустрашимых: они веселы, цель близка, подвиг во славу человечества почти свершен. Внезапно беспокойство охватывает одного из путников - Бауэрса. Горящим взором впивается он в едва заметную точку, чернеющую среди необъятных снежных просторов. У него не хватает духа высказать свою догадку, но у всех сердце сжимается от страшной мысли: быть может, это дорожная веха, поставленная человеческой рукой. Они силятся рассеять свои страхи. Пытаются уверить себя - подобно Робинзону, который, заметив на необитаемом острове чужие следы, внушал себе, что это отпечатки его собственных ног, - что они видят трещину во льду или, быть может, какую-то тень. Дрожа от волнения, подходят они ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя все уже знают горькую правду: норвежцы, Амундсен опередил их.
Вскоре последняя надежда разбивается о непреложный факт: черный флаг, прикрепленный к поворотному шесту, развевается над чужой, покинутой стоянкой; следы полозьев и собачьих лап рассеивают все сомнения - здесь был лагерь Амундсена. Свершилось неслыханное, непостижимое: полюс Земли, тысячелетиями безлюдный, тысячелетиями, быть может, с начала начал, недоступный взору человеческому, - в какую-то молекулу времени, на протяжении месяца открыт дважды. И они опоздали - из миллионов месяцев они опоздали на один-единственный месяц, они пришли вторыми в мире, для которого первый - все, а второй - ничто! Напрасны все усилия, нелепы перенесенные лишения, безумны надежды долгих недель, месяцев, лет. "Все труды, все лишения и муки - к чему? - пишет Скотт в своем дневнике. - Пустые мечты, которым теперь настал конец". Слезы выступают у них на глазах, несмотря на смертельную усталость, они не могут уснуть. Уныло, в угрюмом молчании, точно осужденные, делают они последний переход к полюсу, который надеялись так победно завоевать. Никто никого не пытается утешить; безмолвно бредут они дальше. 18 января капитан Скотт со своими четырьмя спутниками достигает полюса. Надежда первым совершить подвиг уже не ослепляет его, и он равнодушным взглядом оценивает безотрадный ландшафт. "Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней" - вот все, что написано о полюсе Робертом Ф. Скоттом. Единственное, что останавливает их внимание, создано не природой, а вражеской рукой: палатка Амундсена с норвежским флагом, спесиво развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конкистадора к тому неизвестному, кто вторым ступит на это место, с просьбой переслать его норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себя исполнение тягчайшего долга: свидетельствовать перед человечеством о чужом подвиге, которого страстно желал для себя.
Печально водружают они "опоздавший английский флаг" рядом со знаменем победы Амундсена. Потом покидают "место, предавшее их надежды", - холодный ветер дует им вслед. С вещим предчувствием пишет Скотт в своем дневнике: "Страшно подумать об обратном пути".
ГИБЕЛЬ
Возвращение сопряжено с удесятеренной опасностью. Дорогу к полюсу указывал компас. Теперь, на обратном пути, самое главное - не потерять собственного следа, и это в течение многих недель, чтобы не уклониться в сторону от складов, где их ждет пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. И тревога охватывает их каждый раз, когда снежный вихрь застилает глаза, ибо один неверный шаг равносилен смерти. К тому же нет уже прежней бодрости; выступая в поход, они были заряжены энергией, накопленной в тепле и изобилии их антарктической родины.
И еще: стальная пружина воли ослабла. В походе к полюсу их окрыляла великая надежда осуществить заветную мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь же они борются только за спасение своей жизни, за свое бренное существование, за бесславное возвращение, которого они в глубине души, быть может, скорее страшатся, чем желают.
Тяжело читать записи тех дней. Погода все ухудшается, зима наступила раньше обычного, рыхлый снег под подошвами смерзается в опасные ловушки, в которых застревает нога, мороз изнуряет усталое тело. Поэтому так велика их радость каждый раз, когда после многодневных блужданий они добираются до склада; вспыхнувший огонек надежды звучит в их словах. И ничто не говорит красноречивее о героизме этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что Уилсон даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает свои научные наблюдения и к необходимому грузу своих нарт прибавил шестнадцать килограммов редких минеральных пород.
Но мало-помалу человеческое мужество отступает перед натиском природы, которая беспощадно, с тысячелетиями закаленной силой обрушивает на пятерых смельчаков все свои орудия уничтожения: мороз, пургу, пронизывающий ветер. Давно изранены ноги; урезанные пайки и только один раз в день принимаемая горячая пища уже не могут поддержать их силы. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает вести себя очень странно Он отстает от них, беспрестанно жалуется на действительные и воображаемые страдания; из его невнятных речей они заключают, что несчастный, вследствие ли падения, или не выдержав мук, лишился рассудка. Что же делать? Бросить его в ледяной пустыне? Но, с другой стороны, им необходимо как можно скорее добраться до склада, иначе... Скотт не решается начертать это слово. В час ночи 17 февраля несчастный Эванс умирает на расстоянии однодневного перехода от того "Лагеря бойни", где они впервые могут насытиться благодаря убитым месяц тому назад лошадям.
Вчетвером они продолжают поход, но злой рок преследует их; ближайший склад приносит горькое разочарование: там слишком мало керосина, а это значит, что нужно скупо расходовать горючее - самое насущное, единственно верное оружие против мороза. После ледяной вьюжной ночи они просыпаются, обессиленные, и, с трудом поднявшись, тащатся дальше; у одного из них, у Отса, отморожены пальцы ног. Ветер становится все резче, и 2 марта на очередном складе их снова ждет жестокое разочарование: снова слишком мало горючего.
Теперь уже страх слышится в записях Скотта. Видно, как он пытается подавить его, но сквозь нарочитое спокойствие то и дело прорывается вопль отчаяния: "Так дальше продолжаться не может", или: "Да хранит нас бог! Силы наши на исходе!", или: "Игра наша кончается трагически", и, наконец: "Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше нечего ждать". Но они тащатся дальше и дальше, без надежды, стиснув зубы. Отс все сильнее отстает, он обуза для своих друзей. При полуденной температуре в 42 градуса они вынуждены замедлить шаг, и несчастный знает, что он может стать причиной их гибели. Путники уже готовы к худшему. Уилсон выдает каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день они пытаются вести с собой больного. К вечеру он сам требует, чтобы его оставили в спальном мешке и не связывали свою судьбу с его судьбою. Все решительно отказываются, хотя отдают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Еще несколько километров Отс тащится на отмороженных ногах до стоянки, где они проводят ночь. Утром они выглядывают из палатки: свирепо бушует пурга.
Внезапно Отс подымается. "Я выйду на минутку, - говорит он друзьям. - Может быть, немного побуду снаружи". Их охватывает дрожь, каждый понимает, что значит эта прогулка. Но никто не решается удержать его хоть словом. Никто не решается протянуть ему руку на прощание, все благоговейно молчат, ибо знают, что Лоуренс Отс, ротмистр Эннискилленского драгунского полка, героически идет навстречу смерти.
Трое усталых, обессиленных людей тащатся дальше по бесконечной железно-ледяной пустыне. У них нет уже ни сил, ни надежды, только инстинкт самосохранения еще заставляет их передвигать ноги. Все грознее бушует непогода, на каждом складе новое разочарование: мало керосина, мало тепла. 21 марта они всего в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются, что утром сумеют достигнуть цели, между тем припасы убывают и с ними - последняя надежда. Горючего больше нет, а термометр показывает сорок градусов ниже нуля. Все кончено: перед ними выбор - замерзнуть или умереть от голода. Восемь дней борются трое людей с неотвратимой смертью в тесной палатке, среди безмолвия первобытного мира. 29-го они приходят к убеждению, что уже никакое чудо спасти их не может. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и принять смерть гордо, как принимали все, выпавшее им на долю. Они забираются в свои спальные мешки, и ни единый вздох не поведал миру об их предсмертных муках.
ПИСЬМА УМИРАЮЩЕГО
В эти минуты, наедине с незримой, но столь близкой смертью, капитан Скотт вспоминает все узы, связывавшие его с жизнью. Среди ледяного безмолвия, которого от века не нарушал человеческий голос, в часы, когда ветер яростно треплет тонкие стены палатки, он проникается сознанием общности со своей нацией и всем человечеством. Перед его взором в этой белой пустыне, словно марево, возникают образы тех, кто был связан с ним узами любви, верности, дружбы, и он обращает к ним свое слово. Коченеющими пальцами капитан Скотт пишет, в смертный час пишет письма всем живым, которых он любит.
Удивительные письма! Все мелкое исчезло в них от могучего дыхания близкой смерти, и кажется, что они наполнены кристально чистым воздухом пустынного неба. Они обращены к людям, но говорят всему человечеству. Они написаны для своего времени, но говорят для вечности.
Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына - его драгоценнейшее наследие, - просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из величайших подвигов мировой истории, сознается: "Ты ведь знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, - у меня всегда была склонность к лени". На краю гибели он не раскаивается в своем решении, напротив - одобряет его: "Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это все же лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств".
Он пишет женам и матерям своих спутников, погибших вместе с ним, свидетельствуя об их доблести. На смертном одре он утешает семьи своих товарищей по несчастью, внушая им собственную вдохновенную и уже неземную веру в величие и славу их героической гибели.
Он пишет друзьям - со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за всю нацию, достойным сыном которой он чувствует себя в свой последний час. "Не знаю, был ли я способен на большое открытие, - признается он, - но наша смерть послужит доказательством тому, что мужество и стойкость еще присущи нашей нации". И те слова, которые всю жизнь не давали ему произнести мужская гордость и душевное целомудрие, эти слова теперь вырывает у него смерть. "Я не встречал человека, - пишет он своему лучшему другу, - которого бы я так любил и уважал, как Вас, но я никогда не мог Вам показать, что для меня означает Ваша дружба, потому что Вы так много давали мне, а я ничего не мог дать Вам взамен".
И он пишет последнее письмо, лучшее из всех - английскому народу. Он считает своим долгом объяснить, что в борьбе за славу Англии он погиб не по своей вине. Он перечисляет все случайные обстоятельства, ополчившиеся против него, и голосом, которому близость смерти придает неповторимый пафос, призывает всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль не о своей судьбе, его последнее слово не о своей смерти, а о жизни других: "Ради бога, позаботьтесь о наших близких". После этого - пустые листки.
До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев, капитан Скотт вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: "Перешлите этот дневник моей жене!" Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает "моей жене" и пишет сверху страшные слова: "Моей вдове".
ОТВЕТ
Неделями ждут зимовщики в бревенчатой хижине. Сначала спокойно, потом с легким беспокойством, наконец, с возрастающей тревогой. Дважды выходили на помощь экспедиции, но непогода загоняла их обратно. Всю долгую зиму проводят оставшиеся без руководства полярники на своей стоянке; предчувствие беды черной тенью ложится на сердце. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта скрыты в снегу и молчании. Лед заключил их в стеклянный гроб, и только 29 октября, с наступлением полярной весны, снаряжается экспедиция, чтобы найти хотя бы останки героев и завещанную ими весть. 12 ноября они достигают палатки: они видят замерзшие в спальных мешках тела, видят Скотта, который, умирая, братски обнял Уилсона, находят письма, документы; они предают погребению погибших героев. Простой черный крест над снеговым холмиком одиноко высится в белом просторе, где навеки похоронено живое свидетельство героического подвига.
Нет, не навеки! Неожиданно их деяния воскресают, свершилось чудо техники нашего века! Друзья привозят на родину негативы и пленки, их проявляют, и вот снова виден Скотт со своими спутниками в походе, видны картины полярной природы, которые, кроме них, созерцал один лишь Амундсен. По электрическим проводам весть о его дневнике и письмах облетает изумленный мир, английский король в соборе преклоняет колена, чествуя память героев. Так подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача - пламенным призывом к человечеству напрячь свои силы для достижения доселе недостижимого: доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель неудержимое стремление к уходящим в бесконечность вершинам. Ибо только тщеславие тешит себя случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы - эта величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь - тысячи и тысячи раз.
Скрыть
Скрытый текстПломбированный вагон
Ленин, 9 апреля 1917 года
ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ У САПОЖНИКА ПО МЕЛКОМУ РЕМОНТУ
Швейцария, маленький мирный островок, со всех сторон окруженный бушующим океаном мировой войны, в те четыре года — с 1915-го по 1918-й — постоянно была ареной действия волнующего детективного романа. Послы враждующих государств, год назад заходившие друг к другу в гости, составлявшие дружеские партии в бридж, нынче, встречаясь в роскошных отелях, чопорно проходят, не замечая один другого, как будто никогда не были знакомы. В коридорах занимаемых ими апартаментов непрерывно снуют какие-то странные личности. Делегаты, секретари, атташе, дельцы, дамы под вуалью и дамы без вуали — каждый с таинственным поручением. К отелям подъезжают шикарные автомобили с эмблемами иностранных государств, из машин выходят промышленники, журналисты, артисты и как бы случайно попавшие в страну туристы. Но едва ли не у каждого из них тоже свое чрезвычайное секретное поручение: что-то узнать, кого-то выследить; и портье, ведущий их в номер, и девушка, убирающая комнаты,— все они обязаны следить, подсматривать, подслушивать. Всюду друг против друга работают различные организации — в гостиницах, в пансионатах, на почтамтах, в кафе. И все то, что именуется пропагандой,— наполовину шпионаж, то, что имеет обличье любви, является предательством, и за любым явным делом каждого из этих вечно спешащих вновь прибывших скрывается на заднем плане какое-то второе и третье предприятие. Обо всем докладывается, все выслеживается; едва немец, какое бы звание он ни имел, какую бы должность ни занимал, появляется в Цюрихе, об этом тотчас же узнают в бернских посольствах стран-противников, а часом позже — в Париже. Целые тома вполне достоверных и вымышленных донесений мелкие и крупные агенты каждодневно переправляют атташе, а эти — дальше. Все стены — прозрачны, все телефонные разговоры подслушиваются, по обрывкам брошенных в корзину бумаг, по промокашкам восстанавливается корреспонденция, этот пандемоний оказывается в конце концов безумным настолько, что иной из героев этого детективного романа и сам перестает понимать, кто он — охотник или преследуемый, шпион или жертва шпионажа, предатель или кем-то предан.
Только об одном человеке мало что сообщается в эти дни — может, потому, что он очень незаметен, не посещает фешенебельные отели, не сидит в кафе, не принимает участия в пропагандистских мероприятиях, а замкнуто живет со своей женой у сапожника, занимающегося мелким ремонтом. Сразу же за Лимматом, в Старом городе, на узкой, старинной, горбатой Шпигельгассе живет он на втором этаже одного из крепко построенных домов с островерхими крышами; время и маленькая колбасная фабричка, стоящая во дворе, прокоптили этот дом. Соседи у этого человека — булочница, итальянец, актер-австриец. Хозяин и его домочадцы знают о нем лишь то, что он не больно-то разговорчив, да, пожалуй, еще, что он русский с очень трудно выговариваемым именем. То, что он много лет назад бежал из своей страны, что совсем небогат, не занимается никакими доходными делами, хозяйке прекрасно известно по скудной еде постояльцев, по их подержанному гардеробу, по тому, что весь их скарб умещается в небольшой корзине, привезенной ими с собой при въезде в квартиру.
Этот невысокий, коренастый человек крайне незаметен, и живет он очень незаметно. Он избегает общества, жильцы дома редко встречаются с острым, пронзительным взглядом его глаз с косым разрезом, редко бывают у него посетители. Но регулярно день за днем в девять утра он уходит в библиотеку и сидит там до закрытия, до двенадцати. Точно в десять минут первого он уже дома, а через сорок минут покидает дом, чтобы вновь первым быть в библиотеке, где сидит до шести вечера. А поскольку агенты, охотящиеся за сенсационными новостями, следят лишь за теми, кто много болтает, и поэтому понятия не имеют о том, что замкнутые, необщительные люди как раз и являются наиболее опасными носителями всевозможных революционных идей, то они и не пишут никаких донесений о незаметном человеке, живущем у сапожника по мелкому ремонту. В кругах социалистов знают, что в Лондоне он был редактором маленькой радикальной газетки русских эмигрантов, а в Петербурге его считают руководителем некоей особой партии, название которой не выговорить; но поскольку он резко и пренебрежительно высказывается о самых уважаемых членах социалистических партий и считает их методы неправильными, поскольку он держит себя недоступно и непримиримо, его оставили в покое. На встречи, которые он иногда по вечерам устраивает в маленьком кафе, где обычно собираются рабочие, является не более пятнадцати—двадцати человек, в основном молодежь, поэтому и терпят здесь этого чудака, как, впрочем, всех русских эмигрантов, подогревающих свои головы неимоверным количеством горячего чая и многочасовыми горячими спорами. Никто, однако, не принимает этого невысокого лобастого человека всерьез, и в Цюрихе не найти и трех десятков человек, которые считали бы для себя важным запомнить имя этого Владимира Ильича Ульянова, человека, живущего у сапожника по мелкому ремонту. И если бы тогда один из тех шикарных автомобилей, которые на больших скоростях носятся по городу от посольства к посольству, при несчастном стечении обстоятельств задавил этого человека, мир бы так и не узнал, что существовал на свете человек, носивший фамилию Ульянов, или Ленин.
ИСПОЛНЕНИЕ...
Однажды, произошло это утром 15 марта 1917 года, библиотекарь Цюрихской библиотеки удивился тому, что стрелки часов уже показывают девять, а место, ежедневно занимаемое самым пунктуальным среди всех посетителей, пусто. Полдесятого, десять, а постоянный читатель не идет; он более не придет вообще. На пути в библиотеку он встретил русского друга, сообщившего ему, а точнее, возбужденно выпалившего потрясающую новость — в России разразилась революция.
Сначала Ленин не хочет этому верить. Он оглушен сообщением. Затем мелкими, быстрыми шагами спешит к газетному киоску, стоящему на берегу озера. И вот, много дней часами дежурит он у редакции газеты, возле киоска в ожидании новостей из России. Это правда. Сообщения подтверждаются и с каждым днем вызывают в нем все более и более живой интерес. Сначала — лишь слухи о дворцовом перевороте и, по-видимому, о смене кабинета министров, затем низложение царя, приход к власти Временного правительства, дума, русская свобода, амнистия политическим заключенным: все, о чем он мечтал на протяжении долгих лет, все, ради чего он работал двадцать лет в нелегальных организациях, сидел в тюрьмах, был сослан в Сибирь, корпел в эмиграции — все это свершилось. И сразу показалось ему, что миллионы жертв этой войны погибли не напрасно. Не бессмысленно убитыми казались они ему теперь, а мучениками, погибшими за новое государство свободы, справедливости и вечного мира, который вот-вот наступит; опьяненным чувствует себя этот обычно холодный, рассудительный, расчетливый мечтатель. А как ликуют, как торжествуют теперь при этом замечательном известии сотни других, сидящих в своих эмигрантских комнатках в Женеве, Лозанне, Берне: можно возвращаться домой, в Россию! Можно возвращаться домой не с фальшивым паспортом, не под чужим именем с опасностью для жизни ехать в царскую Россию, а свободным гражданином в свободную страну. Уже собирают они свой скудный скарб, так как газеты печатают лаконичную телеграмму Горького: «Возвращайтесь все домой!» Во все концы посылаются письма и телеграммы: возвращаться, возвращаться! Собираться! Объединяться! Отдать всё за дело, которому они до последнего часа посвятили свою сознательную жизнь: за русскую революцию.
...И РАЗОЧАРОВАНИЕ
Но через несколько дней эмигранты делают ошеломляющее открытие: русская революция, известие о которой так окрылило их сердца, совсем не та революция, о которой они мечтали, это совсем не русская революция. Это дворцовый переворот, инспирированный английскими и французскими дипломатами для того, чтобы помешать царю заключить мир с Германией, это не революция народа, жаждущего мира и прав для себя. Не революция, для которой они жили и готовы отдать жизнь, а козни военных партий, империалистов и генералов, не желающих, чтобы мешали их планам. И скоро Ленин и его товарищи по эмиграции начинают понимать, что приглашение вернуться назад не относится к тем, кто желает этой настоящей, радикальной революции, революции в духе Карла Маркса. Милюков и другие либералы уже дали указание закрыть им путь на родину. И если наиболее умеренных, высказывающихся за продолжение войны социалистов, таких, например, как Плеханов, уважительно провожают из Англии в Петербург с почетным эскортом подводных лодок, то Троцкого задерживают в Галифаксе, а других крайних — на границе России. На всех пограничных станциях стран Антанты лежат черные списки участииков Циммервальдской конференции Третьего Интернационала. В отчаянии шлет Ленин телеграмму за телеграммой в Петербург, но их либо перехватывают, либо они остаются без ответа; в России прекрасно знают то, что не известно ни в Цюрихе, ни вообще где-либо в Европе — как силен и энергичен Владимир Ильич Ленин, как целеустремлен и смертельно опасен он своим противникам.
Безгранично отчаяние людей, страстно желающих вернуться на родину и лишенных этой возможности. Годы и годы на бесчисленных заседаниях своих генеральных штабов в Лондоне, Париже, Вене разрабатывали они стратегию русской революции. Каждая организационная мелочь была тщательно обдумана, проверена, обсуждена. На протяжении десятилетий они взвешивали в своих газетах теоретические и практические трудности, опасности, возможности. Всю свою жизнь этот человек вновь и вновь рассматривал, ревизовал, обдумывал лишь эти проблемы и пришел к окончательным формулировкам. И вот теперь, потому лишь, что его удерживают здесь, в Швейцарии, силой, он должен эту свою революцию отдать другим, которые ослабят ее, опошлят, заставят святую для него идею освобождения народа служить чужим государствам, чуждым народу интересам. Удивительная аналогия — Ленин в эти дни переживает то, что пережил в первые дни войны Гинденбург, который мысленно в течение сорока лет до тончайших подробностей разрабатывал русскую кампанию, перебрасывал войска, развертывал фронт боевых действий, стягивал его, а когда война началась, вынужден был сидеть дома в цивильном костюме и переставлять флажки на географической карте, наблюдать со стороны за успехами и ошибками генералов, ведущих эту войну. Самые безрассудные, самые фантастичные планы строит этот обычно холодный реалист, Ленин, в те дни отчаяния. Не арендовать ли аэроплан, чтобы на нем перелететь Германию или Австрию? Но первый же человек, который предлагает помощь, оказывается шпионом. Все более странными и путаными становятся планы побега: он пишет шведам, просит их позаботиться о шведском паспорте для него, хочет притвориться немым, чтобы не отвечать на вопросы пограничной охраны. Разумеется, на следующее утро после полубредовой ночи Ленин сам понимает, что все эти иллюзорные идеи невыполнимы*. Но одно ему твердо известно: он должен вернуться в Россию, он, а не другие должны делать революцию, подлинную, настоящую. Он должен вернуться, немедленно вернуться в Россию. Вернуться любой ценой!
ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ: ДА ИЛИ НЕТ?
Швейцария окружена четырьмя государствами — Италией, Францией, Германией и Австрией. Путь через страны Антанты закрыт Ленину как революционеру, путь через Германию или Австрию закрыт ему как русскому подданному, подданному вражеской страны. Но странное стечение обстоятельств: именно Германия кайзера Вильгельма готова оказать Ленину помощь, а не Россия Милюкова, не Франция Пуанкаре. Германии любой ценой нужен мир с Россией. Ведь Америка вот-вот объявит ей войну. Следовательно, революционер, который создаст в России трудности послам Англии и Франции, будет ей желанным помощником.
Но вступление в переговоры с кайзеровской Германией, которую он оскорблял, которой он в своих статьях угрожал сотни раз,— шаг чрезвычайно ответственный. Ибо появление во вражеской стране или проезд через нее во время войны, да еще с согласия неприятельского генерального штаба, является с точки зрения общепринятой морали поступком, квалифицируемым как государственная измена, и, конечно же, Ленин должен знать, что этим поступком он, прежде всего, скомпрометирует и свою партию, и дело своей жизни, его станут подозревать в том, что он является оплачиваемым агентом, засланным в Россию немецким правительством, и, если он, в соответствии со своей программой, добьется немедленного заключения мира, его навеки обвинят в том, что он встал на пути к заключению победного для России мира. Само собой разумеется, не только умеренные революционеры, но и большинство единомышленников Ленина приходят в ужас, когда он подтверждает свою готовность, в случае необходимости, следовать этому чрезвычайно опасному и компрометирующему решению. Смущенные, они напоминают, что уже давно через швейцарскую социал-демократическую партию ведутся переговоры об обмене русских революционеров на военнопленных — легальным и нейтральным образом. Но Ленин понимает, сколь долог будет этот путь, какие усилия приложит русское правительство, чтобы до бесконечности оттягивать их возвращение на родину, и знает также, как много для дела революции значит каждый день, каждый час. Он видит лишь цель, тогда как другие, менее прямолинейные, менее волевые, не в состоянии пойти на поступок, по всем действующим законам и представлениям считающийся изменой. И, внутренне решившись, Ленин на свою личную ответственность начинает переговоры с германским правительством.
ДОГОВОР
Понимая сенсационность и необычный характер своего шага, Ленин ведет эти переговоры с максимально возможной прямотой. По его поручению Секретарь швейцарского профсоюза Фриц Платтен направляется к германскому послу, который уже до этого вел переговоры с русскими эмигрантами, и передает ему условия Ленина. Ибо этот незаметный, никому не известный эмигрант, как будто уже предчувствуя, что в самом скором времени авторитет его неизмеримо возрастет, не обращается к германскому правительству с просьбой, нет, он предъявляет ему условия, при которых он и его товарищи примут любезность германского правительства. За вагоном должно быть признано право экстерриториальности. Проверку паспортов и установление личности не проводить ни при входе в вагон, ни при выходе из вагона. Проезд эмигранты оплачивают по действующему тарифу. Пассажиры не покидают вагон ни по распоряжению властей, ни по собственной инициативе. Министр Ромберг передает эти условия далее. Они попадают в руки Людендорфа, который их несомненно поддерживает, хотя в своих мемуарах об этом всемирно-историческом, возможно самом значительном из принятых им в жизни, решении не говорит ни слова. Посол пытается внести некоторые изменения в протокол, намеренно составленный так неопределенно, что допускает проезд без проверок не только русских, но и австрийских подданных, например Радека. Но спешит не только Ленин, германское правительство спешит тоже. Ибо в этот день, 5 апреля, Соединенные Штаты Америки объявляют Германии войну.
И вот, 6 апреля, в полдень, Фриц Платтен получает знаменательный ответ: «Вопрос решен в положительном смысле». Девятого апреля 1917 года в половине третьего пополудни из ресторана «Церингергоф» к цюрихскому вокзалу идет небольшая группа плохо одетых людей с чемоданами. Их тридцать два человека, в том числе женщины и дети. Из уезжающих мужчин сохранились лишь имена Ленина, Зиновьева и Радека. После скромного прощального обеда они подписывают документ, в котором подтверждается, что им известно сообщение «Пти паризьен», где русское Временное правительство заявляет, что будет считать изменниками всех лиц, приезжающих в Россию через Германию. Тяжелыми, неуклюжими буквами они подписываются, что всю ответственность за этот выбранный ими маршрут берут на себя и все условия поездки принимают. Спокойно и решительно приготовились они к всемирно-исторической поездке.
Их появление на вокзале не привлекает ничьего внимания. Нет ни репортеров, ни фотографов. Кому известен в Швейцарии этот господин Ульянов в мятой шляпе, поношенном костюме и до смешного тяжелых горных ботинках (он сменит их только в Швеции); с группой мужчин и женщин, нагруженных багажом, молчаливый и незаметный, ищет он место в поезде. Ничем не отличаются эти люди от бесчисленных переселенцев — югославов, русинов, румын, сидящих на своих фанерных чемоданах на платформе цюрихского вокзала и получивших несколько часов передышки, прежде чем тронуться дальше, к французскому морю, а оттуда — за океан. Швейцарская рабочая партия, порицающая этот отъезд, не прислала своих представителей, пришли лишь несколько русских, чтобы передать с отъезжающими приветы и немного продуктов близким на родину, и еще несколько человек, чтобы в последнюю минуту отговорить Ленина от «безрассудной, от преступной поездки». Но решение принято. В три часа десять минут кондуктор дает сигнал. И поезд уходит к Готтмадингену, германской пограничной станции. Три часа десять минут — с этого момента у часов мира другой ход.
ПЛОМБИРОВАННЫЙ ВАГОН
Миллионы смертоносных пуль были выпущены в мировую войну, огромные, гигантской разрушительной силы снаряды дальнобойной артиллерии были созданы инженерами для войны. Но ни один снаряд не имел столь серьезных последствий, не повлиял так на судьбы мира в Новой истории, как этот поезд с самыми опасными революционерами столетия, людьми, преисполненными неистребимой решимости; вот несется он в этот час от швейцарской границы через всю Германию к месту назначения — Петербургу, чтобы взорвать там порядок нынешнего времени.
На рельсах станции Готтмадинген стоит этот уникальный снаряд, вагон второго и третьего классов, в котором женщины и дети занимают места второго класса, мужчины — третьего. Меловая черта на полу коридора отделяет суверенную территорию русских от купе двух германских офицеров, сопровождающих этот транспорт живого тринитротолуола. Поезд без происшествий несется сквозь ночь. Только во Франкфурте вагон неожиданно осаждают германские солдаты, узнавшие о проезде русских революционеров, и еще — однажды проезжающим приходится отклонить попытки немецких социал-демократов объясниться с ними. Ленин прекрасно знает, какое подозрение навлечет он на себя, если обменяется хотя бы одним словом с немцем на немецкой земле. В Швеции их встречают торжественно. Изголодавшиеся, спешат они к столу, сервированному для завтрака. Предложенный хлеб с маслом кажется им чудом кулинарии. В Швеции Ленин покупает себе ботинки и кое-что из верхней одежды. Наконец они добираются до русской границы...
СНАРЯД ВЗРЫВАЕТСЯ
Поведение Ленина в первые минуты по возвращении на родину весьма характерно. Он не видит своих соотечественников, он не смотрит на них, нет — прежде всего он бросается к газетам. Четырнадцать лет он не был в России, не видел ни русской земли, ни российского государственного флага, ни солдатской формы. Но этот железный идеолог не разражается слезами, как другие, не обнимает, как его спутницы, ничего не понимающих, обескураженных солдат. Сначала газету, «Правду», чтобы проверить, что газета, его газета, достаточно решительно держится интернациональной ориентации. Сердито мнет лист. Нет, недостаточно, все еще пестрят на ее полосах слова «отечество», «патриотизм», все еще недостает чистой революции в его духе. И он чувствует: пришло время взять штурвал, круто повернуть его, во что бы то ни стало реализовать идеи всей своей жизни. Удастся ли это? Последние часы волнений, последние страхи. Не прикажет ли Милюков арестовать его сразу же по приезде в Петроград? Город теперь называется так, но через несколько лет он сменит свое имя. Каменев и Сталин, друзья, выехавшие к нему навстречу, уже в поезде, они таинственно усмехаются в темном купе третьего класса, скудно освещаемом огарком свечи. Они не отвечают или не хотят отвечать.
Но неслыхан ответ, который дает действительность. Поезд подходит к перрону Финляндского вокзала, огромная площадь перед ним, заполненная десятками тысяч рабочих, почетным караулом всех родов войск, ожидающих возвращающихся из изгнания, разражается пением «Интернационала». И когда Владимир Ильич Ульянов выходит из вагона, то его, человека, только позавчера снимавшего комнату у сапожника по мелкому ремонту, подхватывают сотни рук и поднимают на броневик. На Ленина направляются прожектора — и крепостные, и установленные на крышах домов; с броневика он обращается со своей первой речью к народу. Улицы бурлят, скоро начнутся те «десять дней, которые потрясли мир». Снаряд разорвался и превратил в развалины империю, мир.
Ленин, 9 апреля 1917 года
ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ У САПОЖНИКА ПО МЕЛКОМУ РЕМОНТУ
Швейцария, маленький мирный островок, со всех сторон окруженный бушующим океаном мировой войны, в те четыре года — с 1915-го по 1918-й — постоянно была ареной действия волнующего детективного романа. Послы враждующих государств, год назад заходившие друг к другу в гости, составлявшие дружеские партии в бридж, нынче, встречаясь в роскошных отелях, чопорно проходят, не замечая один другого, как будто никогда не были знакомы. В коридорах занимаемых ими апартаментов непрерывно снуют какие-то странные личности. Делегаты, секретари, атташе, дельцы, дамы под вуалью и дамы без вуали — каждый с таинственным поручением. К отелям подъезжают шикарные автомобили с эмблемами иностранных государств, из машин выходят промышленники, журналисты, артисты и как бы случайно попавшие в страну туристы. Но едва ли не у каждого из них тоже свое чрезвычайное секретное поручение: что-то узнать, кого-то выследить; и портье, ведущий их в номер, и девушка, убирающая комнаты,— все они обязаны следить, подсматривать, подслушивать. Всюду друг против друга работают различные организации — в гостиницах, в пансионатах, на почтамтах, в кафе. И все то, что именуется пропагандой,— наполовину шпионаж, то, что имеет обличье любви, является предательством, и за любым явным делом каждого из этих вечно спешащих вновь прибывших скрывается на заднем плане какое-то второе и третье предприятие. Обо всем докладывается, все выслеживается; едва немец, какое бы звание он ни имел, какую бы должность ни занимал, появляется в Цюрихе, об этом тотчас же узнают в бернских посольствах стран-противников, а часом позже — в Париже. Целые тома вполне достоверных и вымышленных донесений мелкие и крупные агенты каждодневно переправляют атташе, а эти — дальше. Все стены — прозрачны, все телефонные разговоры подслушиваются, по обрывкам брошенных в корзину бумаг, по промокашкам восстанавливается корреспонденция, этот пандемоний оказывается в конце концов безумным настолько, что иной из героев этого детективного романа и сам перестает понимать, кто он — охотник или преследуемый, шпион или жертва шпионажа, предатель или кем-то предан.
Только об одном человеке мало что сообщается в эти дни — может, потому, что он очень незаметен, не посещает фешенебельные отели, не сидит в кафе, не принимает участия в пропагандистских мероприятиях, а замкнуто живет со своей женой у сапожника, занимающегося мелким ремонтом. Сразу же за Лимматом, в Старом городе, на узкой, старинной, горбатой Шпигельгассе живет он на втором этаже одного из крепко построенных домов с островерхими крышами; время и маленькая колбасная фабричка, стоящая во дворе, прокоптили этот дом. Соседи у этого человека — булочница, итальянец, актер-австриец. Хозяин и его домочадцы знают о нем лишь то, что он не больно-то разговорчив, да, пожалуй, еще, что он русский с очень трудно выговариваемым именем. То, что он много лет назад бежал из своей страны, что совсем небогат, не занимается никакими доходными делами, хозяйке прекрасно известно по скудной еде постояльцев, по их подержанному гардеробу, по тому, что весь их скарб умещается в небольшой корзине, привезенной ими с собой при въезде в квартиру.
Этот невысокий, коренастый человек крайне незаметен, и живет он очень незаметно. Он избегает общества, жильцы дома редко встречаются с острым, пронзительным взглядом его глаз с косым разрезом, редко бывают у него посетители. Но регулярно день за днем в девять утра он уходит в библиотеку и сидит там до закрытия, до двенадцати. Точно в десять минут первого он уже дома, а через сорок минут покидает дом, чтобы вновь первым быть в библиотеке, где сидит до шести вечера. А поскольку агенты, охотящиеся за сенсационными новостями, следят лишь за теми, кто много болтает, и поэтому понятия не имеют о том, что замкнутые, необщительные люди как раз и являются наиболее опасными носителями всевозможных революционных идей, то они и не пишут никаких донесений о незаметном человеке, живущем у сапожника по мелкому ремонту. В кругах социалистов знают, что в Лондоне он был редактором маленькой радикальной газетки русских эмигрантов, а в Петербурге его считают руководителем некоей особой партии, название которой не выговорить; но поскольку он резко и пренебрежительно высказывается о самых уважаемых членах социалистических партий и считает их методы неправильными, поскольку он держит себя недоступно и непримиримо, его оставили в покое. На встречи, которые он иногда по вечерам устраивает в маленьком кафе, где обычно собираются рабочие, является не более пятнадцати—двадцати человек, в основном молодежь, поэтому и терпят здесь этого чудака, как, впрочем, всех русских эмигрантов, подогревающих свои головы неимоверным количеством горячего чая и многочасовыми горячими спорами. Никто, однако, не принимает этого невысокого лобастого человека всерьез, и в Цюрихе не найти и трех десятков человек, которые считали бы для себя важным запомнить имя этого Владимира Ильича Ульянова, человека, живущего у сапожника по мелкому ремонту. И если бы тогда один из тех шикарных автомобилей, которые на больших скоростях носятся по городу от посольства к посольству, при несчастном стечении обстоятельств задавил этого человека, мир бы так и не узнал, что существовал на свете человек, носивший фамилию Ульянов, или Ленин.
ИСПОЛНЕНИЕ...
Однажды, произошло это утром 15 марта 1917 года, библиотекарь Цюрихской библиотеки удивился тому, что стрелки часов уже показывают девять, а место, ежедневно занимаемое самым пунктуальным среди всех посетителей, пусто. Полдесятого, десять, а постоянный читатель не идет; он более не придет вообще. На пути в библиотеку он встретил русского друга, сообщившего ему, а точнее, возбужденно выпалившего потрясающую новость — в России разразилась революция.
Сначала Ленин не хочет этому верить. Он оглушен сообщением. Затем мелкими, быстрыми шагами спешит к газетному киоску, стоящему на берегу озера. И вот, много дней часами дежурит он у редакции газеты, возле киоска в ожидании новостей из России. Это правда. Сообщения подтверждаются и с каждым днем вызывают в нем все более и более живой интерес. Сначала — лишь слухи о дворцовом перевороте и, по-видимому, о смене кабинета министров, затем низложение царя, приход к власти Временного правительства, дума, русская свобода, амнистия политическим заключенным: все, о чем он мечтал на протяжении долгих лет, все, ради чего он работал двадцать лет в нелегальных организациях, сидел в тюрьмах, был сослан в Сибирь, корпел в эмиграции — все это свершилось. И сразу показалось ему, что миллионы жертв этой войны погибли не напрасно. Не бессмысленно убитыми казались они ему теперь, а мучениками, погибшими за новое государство свободы, справедливости и вечного мира, который вот-вот наступит; опьяненным чувствует себя этот обычно холодный, рассудительный, расчетливый мечтатель. А как ликуют, как торжествуют теперь при этом замечательном известии сотни других, сидящих в своих эмигрантских комнатках в Женеве, Лозанне, Берне: можно возвращаться домой, в Россию! Можно возвращаться домой не с фальшивым паспортом, не под чужим именем с опасностью для жизни ехать в царскую Россию, а свободным гражданином в свободную страну. Уже собирают они свой скудный скарб, так как газеты печатают лаконичную телеграмму Горького: «Возвращайтесь все домой!» Во все концы посылаются письма и телеграммы: возвращаться, возвращаться! Собираться! Объединяться! Отдать всё за дело, которому они до последнего часа посвятили свою сознательную жизнь: за русскую революцию.
...И РАЗОЧАРОВАНИЕ
Но через несколько дней эмигранты делают ошеломляющее открытие: русская революция, известие о которой так окрылило их сердца, совсем не та революция, о которой они мечтали, это совсем не русская революция. Это дворцовый переворот, инспирированный английскими и французскими дипломатами для того, чтобы помешать царю заключить мир с Германией, это не революция народа, жаждущего мира и прав для себя. Не революция, для которой они жили и готовы отдать жизнь, а козни военных партий, империалистов и генералов, не желающих, чтобы мешали их планам. И скоро Ленин и его товарищи по эмиграции начинают понимать, что приглашение вернуться назад не относится к тем, кто желает этой настоящей, радикальной революции, революции в духе Карла Маркса. Милюков и другие либералы уже дали указание закрыть им путь на родину. И если наиболее умеренных, высказывающихся за продолжение войны социалистов, таких, например, как Плеханов, уважительно провожают из Англии в Петербург с почетным эскортом подводных лодок, то Троцкого задерживают в Галифаксе, а других крайних — на границе России. На всех пограничных станциях стран Антанты лежат черные списки участииков Циммервальдской конференции Третьего Интернационала. В отчаянии шлет Ленин телеграмму за телеграммой в Петербург, но их либо перехватывают, либо они остаются без ответа; в России прекрасно знают то, что не известно ни в Цюрихе, ни вообще где-либо в Европе — как силен и энергичен Владимир Ильич Ленин, как целеустремлен и смертельно опасен он своим противникам.
Безгранично отчаяние людей, страстно желающих вернуться на родину и лишенных этой возможности. Годы и годы на бесчисленных заседаниях своих генеральных штабов в Лондоне, Париже, Вене разрабатывали они стратегию русской революции. Каждая организационная мелочь была тщательно обдумана, проверена, обсуждена. На протяжении десятилетий они взвешивали в своих газетах теоретические и практические трудности, опасности, возможности. Всю свою жизнь этот человек вновь и вновь рассматривал, ревизовал, обдумывал лишь эти проблемы и пришел к окончательным формулировкам. И вот теперь, потому лишь, что его удерживают здесь, в Швейцарии, силой, он должен эту свою революцию отдать другим, которые ослабят ее, опошлят, заставят святую для него идею освобождения народа служить чужим государствам, чуждым народу интересам. Удивительная аналогия — Ленин в эти дни переживает то, что пережил в первые дни войны Гинденбург, который мысленно в течение сорока лет до тончайших подробностей разрабатывал русскую кампанию, перебрасывал войска, развертывал фронт боевых действий, стягивал его, а когда война началась, вынужден был сидеть дома в цивильном костюме и переставлять флажки на географической карте, наблюдать со стороны за успехами и ошибками генералов, ведущих эту войну. Самые безрассудные, самые фантастичные планы строит этот обычно холодный реалист, Ленин, в те дни отчаяния. Не арендовать ли аэроплан, чтобы на нем перелететь Германию или Австрию? Но первый же человек, который предлагает помощь, оказывается шпионом. Все более странными и путаными становятся планы побега: он пишет шведам, просит их позаботиться о шведском паспорте для него, хочет притвориться немым, чтобы не отвечать на вопросы пограничной охраны. Разумеется, на следующее утро после полубредовой ночи Ленин сам понимает, что все эти иллюзорные идеи невыполнимы*. Но одно ему твердо известно: он должен вернуться в Россию, он, а не другие должны делать революцию, подлинную, настоящую. Он должен вернуться, немедленно вернуться в Россию. Вернуться любой ценой!
ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ: ДА ИЛИ НЕТ?
Швейцария окружена четырьмя государствами — Италией, Францией, Германией и Австрией. Путь через страны Антанты закрыт Ленину как революционеру, путь через Германию или Австрию закрыт ему как русскому подданному, подданному вражеской страны. Но странное стечение обстоятельств: именно Германия кайзера Вильгельма готова оказать Ленину помощь, а не Россия Милюкова, не Франция Пуанкаре. Германии любой ценой нужен мир с Россией. Ведь Америка вот-вот объявит ей войну. Следовательно, революционер, который создаст в России трудности послам Англии и Франции, будет ей желанным помощником.
Но вступление в переговоры с кайзеровской Германией, которую он оскорблял, которой он в своих статьях угрожал сотни раз,— шаг чрезвычайно ответственный. Ибо появление во вражеской стране или проезд через нее во время войны, да еще с согласия неприятельского генерального штаба, является с точки зрения общепринятой морали поступком, квалифицируемым как государственная измена, и, конечно же, Ленин должен знать, что этим поступком он, прежде всего, скомпрометирует и свою партию, и дело своей жизни, его станут подозревать в том, что он является оплачиваемым агентом, засланным в Россию немецким правительством, и, если он, в соответствии со своей программой, добьется немедленного заключения мира, его навеки обвинят в том, что он встал на пути к заключению победного для России мира. Само собой разумеется, не только умеренные революционеры, но и большинство единомышленников Ленина приходят в ужас, когда он подтверждает свою готовность, в случае необходимости, следовать этому чрезвычайно опасному и компрометирующему решению. Смущенные, они напоминают, что уже давно через швейцарскую социал-демократическую партию ведутся переговоры об обмене русских революционеров на военнопленных — легальным и нейтральным образом. Но Ленин понимает, сколь долог будет этот путь, какие усилия приложит русское правительство, чтобы до бесконечности оттягивать их возвращение на родину, и знает также, как много для дела революции значит каждый день, каждый час. Он видит лишь цель, тогда как другие, менее прямолинейные, менее волевые, не в состоянии пойти на поступок, по всем действующим законам и представлениям считающийся изменой. И, внутренне решившись, Ленин на свою личную ответственность начинает переговоры с германским правительством.
ДОГОВОР
Понимая сенсационность и необычный характер своего шага, Ленин ведет эти переговоры с максимально возможной прямотой. По его поручению Секретарь швейцарского профсоюза Фриц Платтен направляется к германскому послу, который уже до этого вел переговоры с русскими эмигрантами, и передает ему условия Ленина. Ибо этот незаметный, никому не известный эмигрант, как будто уже предчувствуя, что в самом скором времени авторитет его неизмеримо возрастет, не обращается к германскому правительству с просьбой, нет, он предъявляет ему условия, при которых он и его товарищи примут любезность германского правительства. За вагоном должно быть признано право экстерриториальности. Проверку паспортов и установление личности не проводить ни при входе в вагон, ни при выходе из вагона. Проезд эмигранты оплачивают по действующему тарифу. Пассажиры не покидают вагон ни по распоряжению властей, ни по собственной инициативе. Министр Ромберг передает эти условия далее. Они попадают в руки Людендорфа, который их несомненно поддерживает, хотя в своих мемуарах об этом всемирно-историческом, возможно самом значительном из принятых им в жизни, решении не говорит ни слова. Посол пытается внести некоторые изменения в протокол, намеренно составленный так неопределенно, что допускает проезд без проверок не только русских, но и австрийских подданных, например Радека. Но спешит не только Ленин, германское правительство спешит тоже. Ибо в этот день, 5 апреля, Соединенные Штаты Америки объявляют Германии войну.
И вот, 6 апреля, в полдень, Фриц Платтен получает знаменательный ответ: «Вопрос решен в положительном смысле». Девятого апреля 1917 года в половине третьего пополудни из ресторана «Церингергоф» к цюрихскому вокзалу идет небольшая группа плохо одетых людей с чемоданами. Их тридцать два человека, в том числе женщины и дети. Из уезжающих мужчин сохранились лишь имена Ленина, Зиновьева и Радека. После скромного прощального обеда они подписывают документ, в котором подтверждается, что им известно сообщение «Пти паризьен», где русское Временное правительство заявляет, что будет считать изменниками всех лиц, приезжающих в Россию через Германию. Тяжелыми, неуклюжими буквами они подписываются, что всю ответственность за этот выбранный ими маршрут берут на себя и все условия поездки принимают. Спокойно и решительно приготовились они к всемирно-исторической поездке.
Их появление на вокзале не привлекает ничьего внимания. Нет ни репортеров, ни фотографов. Кому известен в Швейцарии этот господин Ульянов в мятой шляпе, поношенном костюме и до смешного тяжелых горных ботинках (он сменит их только в Швеции); с группой мужчин и женщин, нагруженных багажом, молчаливый и незаметный, ищет он место в поезде. Ничем не отличаются эти люди от бесчисленных переселенцев — югославов, русинов, румын, сидящих на своих фанерных чемоданах на платформе цюрихского вокзала и получивших несколько часов передышки, прежде чем тронуться дальше, к французскому морю, а оттуда — за океан. Швейцарская рабочая партия, порицающая этот отъезд, не прислала своих представителей, пришли лишь несколько русских, чтобы передать с отъезжающими приветы и немного продуктов близким на родину, и еще несколько человек, чтобы в последнюю минуту отговорить Ленина от «безрассудной, от преступной поездки». Но решение принято. В три часа десять минут кондуктор дает сигнал. И поезд уходит к Готтмадингену, германской пограничной станции. Три часа десять минут — с этого момента у часов мира другой ход.
ПЛОМБИРОВАННЫЙ ВАГОН
Миллионы смертоносных пуль были выпущены в мировую войну, огромные, гигантской разрушительной силы снаряды дальнобойной артиллерии были созданы инженерами для войны. Но ни один снаряд не имел столь серьезных последствий, не повлиял так на судьбы мира в Новой истории, как этот поезд с самыми опасными революционерами столетия, людьми, преисполненными неистребимой решимости; вот несется он в этот час от швейцарской границы через всю Германию к месту назначения — Петербургу, чтобы взорвать там порядок нынешнего времени.
На рельсах станции Готтмадинген стоит этот уникальный снаряд, вагон второго и третьего классов, в котором женщины и дети занимают места второго класса, мужчины — третьего. Меловая черта на полу коридора отделяет суверенную территорию русских от купе двух германских офицеров, сопровождающих этот транспорт живого тринитротолуола. Поезд без происшествий несется сквозь ночь. Только во Франкфурте вагон неожиданно осаждают германские солдаты, узнавшие о проезде русских революционеров, и еще — однажды проезжающим приходится отклонить попытки немецких социал-демократов объясниться с ними. Ленин прекрасно знает, какое подозрение навлечет он на себя, если обменяется хотя бы одним словом с немцем на немецкой земле. В Швеции их встречают торжественно. Изголодавшиеся, спешат они к столу, сервированному для завтрака. Предложенный хлеб с маслом кажется им чудом кулинарии. В Швеции Ленин покупает себе ботинки и кое-что из верхней одежды. Наконец они добираются до русской границы...
СНАРЯД ВЗРЫВАЕТСЯ
Поведение Ленина в первые минуты по возвращении на родину весьма характерно. Он не видит своих соотечественников, он не смотрит на них, нет — прежде всего он бросается к газетам. Четырнадцать лет он не был в России, не видел ни русской земли, ни российского государственного флага, ни солдатской формы. Но этот железный идеолог не разражается слезами, как другие, не обнимает, как его спутницы, ничего не понимающих, обескураженных солдат. Сначала газету, «Правду», чтобы проверить, что газета, его газета, достаточно решительно держится интернациональной ориентации. Сердито мнет лист. Нет, недостаточно, все еще пестрят на ее полосах слова «отечество», «патриотизм», все еще недостает чистой революции в его духе. И он чувствует: пришло время взять штурвал, круто повернуть его, во что бы то ни стало реализовать идеи всей своей жизни. Удастся ли это? Последние часы волнений, последние страхи. Не прикажет ли Милюков арестовать его сразу же по приезде в Петроград? Город теперь называется так, но через несколько лет он сменит свое имя. Каменев и Сталин, друзья, выехавшие к нему навстречу, уже в поезде, они таинственно усмехаются в темном купе третьего класса, скудно освещаемом огарком свечи. Они не отвечают или не хотят отвечать.
Но неслыхан ответ, который дает действительность. Поезд подходит к перрону Финляндского вокзала, огромная площадь перед ним, заполненная десятками тысяч рабочих, почетным караулом всех родов войск, ожидающих возвращающихся из изгнания, разражается пением «Интернационала». И когда Владимир Ильич Ульянов выходит из вагона, то его, человека, только позавчера снимавшего комнату у сапожника по мелкому ремонту, подхватывают сотни рук и поднимают на броневик. На Ленина направляются прожектора — и крепостные, и установленные на крышах домов; с броневика он обращается со своей первой речью к народу. Улицы бурлят, скоро начнутся те «десять дней, которые потрясли мир». Снаряд разорвался и превратил в развалины империю, мир.
Скрыть
Скрытый текстВильсон уступает
Тринадцатого декабря 1918 года огромный пароход «Джордж Вашингтон» с президентом Вудро Вильсоном на борту подошел к — берегу Европы. За всю историю человечества ни одного корабля, ни одного человека миллионы людей не ждали с такой надеждой, с таким доверием. Четыре года страны Европы неистово враждовали друг с другом, сотни тысяч лучших, цветущих юношей с обеих сторон были уничтожены пулеметами, пушками, огнеметами, газами, четыре года по обе стороны от фронтов люди говорили и писали друг о друге лишь с ненавистью, со злобой. Но это разжигаемое возбуждение не в состоянии было заглушить тайный внутренний голос — все, что они совершали, все, что они говорили, было абсурдом, позорившим наш век. Все эти миллионы втайне — сознательно или неосознанно — чувствовали, что человечество отброшено в дикие и, казалось бы, давно исчезнувшие времена варварства.
И вот, в другой части света, в Америке, этот голос прозвучал и был всеми услышан. Над еще дымящимися полями сражений он отчетливо призывал: «Отныне никаких войн». Никаких более размолвок, никакой старой преступной тайной дипломатии, которая без ведома и согласия народов гнала людей на бойню. Необходимо установить новый, лучший мировой порядок — «господство права, основанное на согласии подданных и поддержанное организованным мнением общества». И поразительно: во всех странах, на всех языках тотчас же поняли этот голос. Война, еще вчера бессмысленные споры о границах, о земельных участках, о сырье, о рудниках и нефти, внезапно оказались перечеркнутыми, заменены более высоким, едва ли не религиозным смыслом: вечный мир, мессианское государство права и гуманности. Похоже, кровь миллионов проливалась не напрасно; это поколение страдало, чтобы подобные страдания никогда более не пришли на нашу землю. Охваченные восторгом доверия сотни тысяч, миллионы людей взывали к этому человеку; он, Вильсон, должен установить согласие между победителями и побежденными, с тем, чтобы воцарился мир права. Он, Вильсон, должен стать вторым Моисеем, дать скрижали нового завета заблудившимся народам. За немногие недели имя Вудро Вильсона получило религиозную, мессианскую силу. В его честь называют улицы, сооружения, его имя дают детям. Каждый народ, чувствующий себя в беде или обделенным, посылает к нему делегатов; письма, телеграммы с предложениями, с просьбами и мольбами со всех стран света в мешках, ящиках, коробках грузятся на корабли, идущие в Европу. Люди всех частей света единодушно просят этого человека быть арбитром в их последнем споре за страстно желаемое примирение.
И Вильсон не может не ответить на этот призыв. Его друзья в Америке не советовали ему ехать на Парижскую мирную конференцию. Президенту Соединенных Штатов не рекомендовалось покидать свою страну, руководить переговорами он мог и из Америки. Но Вильсон не поддается уговорам. Даже самое высокое звание его страны, звание президента Соединенных Штатов, представляется ему недостаточным для решения задачи, которую он предполагает решить. Не одной какой-либо стране, не какому-то одному континенту должен он служить, а всему человечеству, и не этому одному историческому мгновению, а лучшему будущему. Не интересы Америки хочет он эгоистически представлять — «выгода не объединяет людей, выгода разобщает людей»,— а интересы всех стран. Он убежден, что сам должен со всем тщанием проследить за тем, чтобы военные и дипломаты, для профессий которых единение человечества роковым образом подобно погребальному колокольному звону, вновь не отдавали предпочтение узко национальным интересам перед интересами общечеловеческими. Он лично должен гарантировать, чтобы переговоры подчинялись принципу: «воля народов, а не правителей», чтобы заседания этой мирной конференции, конференции последней и окончательной для человечества, проводились для всего мира — при открытых дверях.
И вот он стоит на палубе парохода и смотрит на возникающий из тумана берег Европы, неопределенный, не сформировавшийся, как и его мечты о будущем братстве народов. Прямо стоит он, высокий, с крупными чертами лица, с острыми светлыми глазами за стеклами очков, выдвинув американски-энергичный подбородок, с плотно сжатыми полными губами. В характере сына и внука пресвитерианских пасторов — строгость и узость людей, для которых существует лишь одна истина и которые уверены, что им эта истина ведома. В его крови страстность всех набожных ирландских и шотландских предков и рвение кальвинистской веры, которая обязала вождя и учителя спасти исполненное грехов человечество. Стоически работает в его мозгу упрямый разум еретика и мученика, которые за свои убеждения предпочли бы костер отклонению хотя бы на йоту от текста Библии. И для Вильсона — ученого, демократа — понятия «гуманизм», «человечество», «свобода», «мир», «права человека» суть не холодные слова, а то, чем для его предков было Евангелие, не идеологические и туманные понятия означают они для него, а религиозные положения, которые он считает себя обязанным защищать, защищать в них каждый слог, подобно тому, как защищали Евангелие его предки. Во многих битвах сражался он, но это сражение, чувствует Вильсон, глядя на берег, который все более и более четко вырисовывается перед его глазами, станет решающим. И непроизвольно на его лице напрягаются мускулы, «бороться ради нового порядка приятно, когда мы можем, неприятно — когда мы должны».
Но вскоре его устремленный вдаль взгляд смягчается. Салюты из пушек, флаги, приветствующие его в гавани Бреста,— это всего лишь атрибуты официальной встречи главы государства-союзника Франции в войне против Германии. Но то, что выплескивается навстречу ему с берега, это — он чувствует — не установленный правительственным регламентом, не организованный прием, не заказанное ликование, а пылкое воодушевление народа. И далее, на всем пути кортежа из Бреста в Париж, в каждой деревне, в каждой усадьбе, у каждого дома, люди машут флагами, этими свидетельствами надежды, к нему тянутся руки, восклицания радости омывают его, и, когда Вильсон по Елисейским Полям въезжает в Париж, народ Франции — символ всех народов Европы — ликует, люди приветствуют его, кричат, требуют ускорить ожидаемое ими решение. И вот уходит напряженность с его лица, свободный, счастливый, почти хмельной смешок обнажает зубы, он размахивает шляпой, желая приветствовать всех, приветствовать весь мир. Да, он поступил правильно, приехав сюда, лишь живая воля способна восторжествовать над закосневшим законом. Такой счастливый город, такая радостная в своих надеждах толпа; разве не стоит, разве нет возможности обеспечить счастье всех людей и на все времена? Ночь, следует отдохнуть, завтра же сразу приступить к работе, чтобы дать миру мир, о котором человечество мечтало тысячи лет, и тем самым свершить величайший из когда-либо свершенных на земле поступков.
Перед дворцом, предоставленном Вильсону французским правительством, в кулуарах министерства иностранных дел, в отеле «Крийон», где разместилась штаб-квартира американской делегации, теснятся нетерпеливые журналисты, сами по себе образующие внушительную армию. Только из Северной Америки их прибыло сто пятьдесят человек, каждую страну, каждый большой город представлял свой корреспондент, и все они требуют пропусков на все заседания мирной конференции. На все! Ибо миру была отчетливо обещана «полная открытость», на этот раз не должно быть никаких закрытых совещаний, никаких секретных соглашений. Слово в слово звучит первый из «Четырнадцати пунктов» Вильсона: «Открытые мирные переговоры, открытое обсуждение, после которых не будет никаких тайных международных соглашений какого-либо рода...» С помощью новой сыворотки, «открытой дипломатии» Вильсона, должна быть полностью побеждена зараза тайных соглашений, которая погубила людей больше, чем все другие эпидемии, когда-либо обрушивавшиеся на человечество.
Однако, к своему разочарованию, неугомонные корреспонденты встречают сообщение смущенных, сконфуженных информаторов. Разумеется, все корреспонденты будут допущены на все большие заседания и протоколы этих заседаний — в действительности уже тайно тщательно очищенные, приглаженные, освобожденные от всех неровностей,— в полном объеме будут сообщены миру. Сейчас же передать какую-либо информацию невозможно. Следует сначала установить modus procedendi — порядок переговоров. Непроизвольно чувствуют разочарованные корреспонденты, что на мирной конференции с единогласием не все в порядке. Однако информаторы в чем-то были правы. При первом же обмене мнениями «большой четверки» по поводу порядка переговоров Вильсон сразу же почувствовал сопротивление сотрудников: они не желали открыто обсуждать все, и, следует сказать, не без оснований. В папках и шкафах с актами всех государств, участвовавших в этой войне, лежат секретные договоры, которыми каждой стране обещана своя доля добычи, грязное и секретное белье, тот материал, о котором в camera caritatis (сфера человеколюбия) знать никому не следовало. Поэтому, чтобы заранее не скомпрометировать мирную конференцию, следует сначала кое-что обсудить при закрытых дверях и очиститься от этой грязи. Разногласия обнаружились не только при обсуждении порядка переговоров, но также и в более глубоких пластах. В основном точки зрения каждой из групп дипломатов, европейской и американской, обозначаются совершенно точно, ясная позиция у европейцев, ясная позиция у американцев. На этой конференции следует заключить не один мирный договор, а два — два совершенно различных договора. Один мирный договор — временной, актуальный, он должен завершить войну с побежденной Германией, с Германией, сложившей оружие; но необходим также и другой мирный договор, договор будущего, задача которого — сделать навсегда невозможной любую войну. С одной стороны — мир на старый жесткий манер, с другой стороны — новый Covenant (Договор) Вильсона, который хочет создать Лигу Наций. Каким из договоров следует заняться в первую очередь?
Здесь точки зрения двух сторон кардинально расходятся. Вильсона мало интересует первый договор. Определение границ, возмещение военных убытков, выплата репараций — все эти вопросы должны рассматриваться специалистами и комиссиями на основании принципов, изложенных в четырнадцати пунктах. Это относительно несложная, второстепенного плана работа, работа специалистов. Задача же ведущих государственных деятелей всех стран должна заключаться в том, чтобы создать нечто новое, систему, обеспечивающую единение всех народов, вечный мир на земле. У каждой группы дипломатов, европейской и американской, своя точка зрения на этот вопрос, и она им представляется чрезвычайно важной. Европейские союзники справедливо считают, что после четырехлетней войны составление так называемого временного мирного договора откладывать на месяцы нельзя, так как это вызовет в Европе хаос. Сначала следует разобраться с реальными вопросами — установить территориальные границы, определить суммы репараций, вернуть находящихся под ружьем мужчин к своим женам и детям, стабилизировать валюту, восстановить торговлю и транспорт, и только тогда на выздоровевшей земле можно дать засверкать фата-моргане проекта Вильсона. Вильсону же этот мирный договор внутренне неинтересен, а Клемансо, Ллойд Джорджу и Соннино, как опытным тактикам и практикам дипломатии, в сущности, довольно безразлично ускорение решений по проекту Вильсона. Из политических соображений и в какой-то степени также из симпатии к гуманистическим идеям и усилиям Вильсона они с уважением относятся к ним. Ведь сознательно или неосознанно они чувствуют у своих народов захватывающую силу альтруистических принципов; поэтому они намерены обсудить и принять его план, правда, с определенным смягчением и оговорками. Но прежде всего, следует заключить мир с Германией, составить акт завершения войны, и только затем можно заняться ковенантом.
Однако и Вильсон достаточно сильный дипломат-практик, чтобы знать, как можно обескровить живые требования. Ему прекрасно известно, как докучливые интерпелляции затяжками надолго отодвигают решение по обсуждаемому вопросу: президентом Америки человек не становится потому лишь, что он идеалист. Поэтому он упорно настаивает на своем мнении: сначала следует разработать ковенант, и даже требует, чтобы ковенант был введен в мирный договор с Германией. Из этого его требования органически выкристаллизовывается второй конфликт. Германия виновна во вторжении в нейтральную Бельгию, чем грубо нарушила международное право, она виновна также в жестоком ударе генерала Гофмана по Брест-Литовску. Союзники (Англия, Франция, Италия) полагали, что введение гуманистических принципов Вильсона в мирный договор с Германией явится незаслуженным поощрением для нее, инициатора войны. Поэтому европейские дипломаты требуют, чтобы виновники сначала полностью расплатились по старым счетам. И только после этого можно перейти к обсуждению новых принципов взаимоотношений между государствами. В Европе еще лежат опустошенные поля, разрушенные города, и, чтобы произвести на Вильсона впечатление, ему рекомендуют увидеть все это своими глазами. Но «непрактичный человек», Вильсон, умышленно не обращает внимания на руины. Он смотрит лишь в будущее и вместо разбомбленных, разрушенных строений видит строение вечное. У него одна только задача — «ликвидировать старый порядок, установить новый». Неколебимо и твердо, несмотря на протесты своих советников Лансинга и Хауза, настаивает он на своем требовании. В первую очередь — ковенант. Сначала — дело всего человечества и лишь затем — интересы отдельных стран.
Борьба жестокая, и — что окажется роковым — она потребует много времени. Злосчастным образом Вудро Вильсон не успел четко очертить формы своей мечты. Привезенный им проект ковенанта ни в коем случае нельзя считать окончательно сформулированным документом, это всего лишь первый набросок, эскиз, который подлежит обсуждению, изменениям, улучшению, усилению или ослаблению на бесчисленных заседаниях мирной конференции. Глава Соединенных Штатов Америки, глава делегации страны на мирной конференции, Вильсон счел необходимым между заседаниями в Париже отдать визит вежливости столицам других стран-союзниц. Он едет в Лондон, выступает в Манчестере, едет в Рим, и, поскольку в отсутствии Вильсона другие государственные мужи не проявляют большого рвения в продвижении его проекта ковенанта, проходит более месяца, прежде чем дело доходит до первого пленарного заседания. Теряется время, в течение которого в Венгрии, Румынии, Польше, на Балтике, на далматской границе регулярные и добровольные военные образования организуют вооруженные стычки, осаждают города, в Вене растет голод, а в России опасно обостряется положение.
Но и на этом первом пленарном заседании, проведенном 18 января, лишь теоретически устанавливается, что ковенант должен войти во всеобщий мирный договор как его неотъемлемая часть. Однако документ все еще не завершен, на бесконечных дискуссиях ходит он по рукам и подвергается многократному редактированию. Проходит еще месяц, месяц ужасающего беспокойства Европы, которая все более страстно хочет иметь мирный договор, и лишь 14 февраля 1919 года, четверть года спустя после подписания перемирия, Вильсон может предложить ковенант в окончательной редакции, которая единогласно принимается.
Мир снова ликует. Идея Вильсона одержала верх — впредь мир должен обеспечиваться не силой оружия, не террором, а согласием и верой в главенство закона. Когда Вильсон покидает дворец, в котором проходило заседание мирной конференции, толпа восторженно приветствует его. Еще раз, на этот раз в последний, он с гордой, благодарной, счастливой улыбкой смотрит на окружающих его людей и чувствует за этой толпой другие толпы, за этим, вынесшим так много страданий поколением — будущие поколения, которые, благодаря этой не подлежащей пересмотру гарантии, никогда не узнают бича войн и унижений, диктата и диктатур. Это его величайший день — и одновременно последний счастливый день. Ибо Вильсон отравляет свою победу тем, что, торжествуя ее, покидает поле боя и на следующий день, 15 февраля, уезжает в Америку, чтобы доложить своим избирателям, своим соотечественникам о magna charta, великой хартии, вечного мира, прежде чем, возвратившись в Европу, подписать другой, последний мирный договор.
Вновь гремят пушки, салютуя подходящему к берегу Бреста «Джорджу Вашингтону», но толпящиеся у причалов люди безучастны, равнодушны.
Нечто от великой и страстной напряженности, нечто от мессианской надежды народов исчезло с тех пор, как в феврале Вильсон покинул Европу. Да и в Нью-Йорке его приняли очень сдержанно. Ни один самолет не приветствовал его, облетая подходящий к гавани пароход, не было и ликующей толпы. В сенате, в конгрессе, в своей партии, у своего народа Вильсон при встречах чувствовал не радость, не удовлетворенность выполненной им миссией, а скорее недоверчивость, настороженность. Европа недовольна тем, что Вильсон недостаточно далеко пошел, Америка — тем, что он зашел слишком далеко. Европе представляется, что его объединение противоположных друг другу интересов отдельных стран в единые общечеловеческие интересы все еще недостаточно обширно и глубоко, в Америке же его политические противники, уже имея в виду следующие президентские выборы, утверждают, что он, не располагая соответствующими полномочиями, слишком сильно политически связал новый континент с неспокойной и непредсказуемой Европой и тем самым нарушил основные принципы национальной политики, доктрину Монро*. Вильсону весьма настойчиво напоминают, что ему не надо пытаться стать основателем некоего иллюзорного государства будущего, что ему следует думать не о благополучии других государств, а прежде всего об американцах, выбравших его выразителем их воли. И Вильсон, утомленный, изнуренный европейскими переговорами, вынужден начать новые переговоры как с товарищами по партии, так и с политическими противниками. Прежде всего ему надлежит предусмотреть в величественном строении ковенанта, которое он считал неприкосновенным и неприступном, путь к отступлению, который позволил бы в любой опасный момент «обеспечить возможность выхода Америки из Лиги Наций». Таким образом, из стены запланированного на вечные времена строения Лиги Наций выбит первый камень, в стене образовалась первая трещина, роковая трещина, предопределившая ее обвал.
Но хотя Вильсон и добивается принятия, пусть с ограничениями и поправками, новой Великой хартии вольностей для народов Европы и Америки — это не полная победа. Уже не таким свободным, не таким уверенным в себе, каким Вильсон приехал из Европы, он возвращается в нее, чтобы выполнить вторую часть своей задачи. Снова подходит пароход к гавани Бреста, но уже не смотрит Вильсон на берег таким дружелюбным, полным надежды взглядом, каким смотрел в прошлый раз. За эти несколько недель он постарел, испытал разочарование; он сильно устал, строже и собраннее его лицо, у рта уже намечается жесткое, даже ожесточенное выражение, время от времени подергивается левое веко — предупреждающая зарница развивающейся болезни. Сопровождающий президента врач постоянно напоминает ему о необходимости беречь себя. Новая, вероятно еще более суровая, более тяжелая битва предстоит ему. Он знает, что сформулировать принципы было несравненно легче, чем настоять на том, чтобы их приняли. Но он решил не жертвовать ни одним пунктом своей программы. Все — или ничего. Вечный мир — или никакого мира.
Никаких ликований при его прибытии в Брест, никаких ликований на улицах Парижа, газеты выжидающе сдержанны, люди настроены скептически. Вспоминаются мудрые слова Гёте: «Вдохновение — не товар, который можно засаливать впрок». Вместо того чтобы использовать время, пока оно благоприятствует Вильсону, ковать железо по своей воле, пока оно горячо и поддается ковке, он ничего не изменил в своей позиции по отношению к Европе. Однако за месяц его отсутствия положение стало иным.
С отъездом президента в Америку Ллойд Джордж взял у конференции отпуск, раненный выстрелом политического противника Клемансо две недели не мог работать, и, пока конференция оставалась без лидеров, второстепенные участники использовали это время, чтобы пробиться в комиссии, занимающиеся подготовкой мирного договора. Особенно энергично работали военные — те маршалы и генералы, которые в течение последних четырех лет находились в центре общественного внимания, слова, произвол, решения которых заставляли подчиняться им сотни тысяч людей. Эти люди ни в коем случае не желали скромно поступиться своим влиянием, отказаться от своей власти. Ковенант, посягающий на их военную мощь, на армию, поскольку требует «упразднить обязанность военной службы и все другие формы воинской повинности», угрожает их существованию. Следовательно, этот вздор, эти бредни о вечном мире, грозящие обратить в ничто смысл их профессии, безусловно следует из мирного договора изъять или же завести в какой-нибудь тупик. Вместо предложенного Вильсоном разоружения настойчиво требуют они вооружения, вместо решения проблем на основе наднациональных соображений — новых границ и национальных гарантий; благополучие страны нужно обеспечить не четырнадцатью высосанными из пальца пунктами, а лишь вооружением своей армии и разоружением армии противника. Промышленники, которые держат в состоянии готовности производство военного назначения, и торговые посредники, желающие заработать на репарациях, оказывают поддержку военным, все более колеблются дипломаты, которые под давлением оппозиционных партий своих стран хотят — каждый для своей страны — выторговать изрядный кусок территории. Серия искусных манипуляций на клавиатуре общественного мнения — и все европейские газеты, поддерживаемые американской прессой, на разных языках варьируют одну и ту же тему: своими нелепыми фантазиями Вильсон затягивает заключение мирного договора. Его утопии, сами по себе похвальные и, несомненно, исполненные духа идеализма, препятствуют консолидации Европы. Времени на моральные размышления и сверхнравственную оглядку на моральные аспекты темы терять более нельзя. Если мирный договор не будет заключен тотчас же, то в Европе начнется хаос.
К сожалению, эти нападки имеют некоторые основания. Вильсон, рассчитавший свой план на сотни лет, отмеряет время другой мерой, чем это делают народы Европы. Четырех-пяти месяцев для решения поставленной перед собой задачи, которая должна реализовать мечту тысячелетий, ему мало. Но ведь сейчас на востоке Европы темными силами созданы военизированные формирования, которые захватывают целые территории, люди на больших участках земли не знают, кому эти участки принадлежат, кому принадлежать должны. Прошло четыре месяца с тех пор, как заключено перемирие, а мирная конференция не принимает немецкую и австрийскую делегации, население, живущее у не определенных договором границ, волнуется. Европа неспокойна, все говорит за то, что Венгрия — завтра, а Германия — послезавтра в отчаянии вверятся большевикам. Поэтому, утверждают дипломаты, настоятельно необходимо немедленно заключать договор, безразлично — правый или неправый, и прочь все, что стоит ему на дороге, а прежде всего — этот несчастный ковенант.
Едва ли не первый час пребывания Вильсона в Париже показывает ему, что все, построенное в течение трех месяцев, за месяц его отсутствия оказалось заминированным и грозит вот-вот обрушиться. Маршал Фош чуть ли не добился изъятия ковенанта из мирного договора, работа первых трех месяцев конференции кажется бессмысленно потерянной. Но когда речь идет о главном, Вильсон тверд и не отступает ни на шаг. На следующий же день по прибытии он официально извещает через газеты, что резолюция, принятая конференцией 25 января, действительна, что «этот ее раздел будет неотъемлемой частью мирного договора». Это заявление Вильсона — первый встречный удар по попытке построить мирный договор с Германией не на базе нового ковенанта, а на основе старых секретных соглашений между союзниками. Теперь президент Вильсон знает точно, что те самые силы, которые торжественно поклялись соблюдать принцип самоопределения народов, намереваются осуществить ранее задуманное: Франции передать Рейнскую область и Саар, Италии — Фиуме и Далмацию, Польше, Румынии и Чехословакии — их доли добычи. Если ему не удастся противостоять этому, мир будет заключен не на основе предложенных им и торжественно принятых конференцией гуманных принципов, а на основе позорных, осужденных им методов Наполеона, Талейрана и Меттерниха.
Четырнадцать дней длится ожесточенная борьба. Вильсон не хочет уступить Саар Франции, полагая, что таким образом, впервые следуя принципу самоопределения, он при дальнейшем обсуждении условий мирного договора исключает повторение подобных попыток нарушить этот важнейший принцип. И в самом деле, Италия, все требования которой противоречат принципу самоопределения, уже грозится покинуть конференцию. Французская пресса усиливает свой ураганный огонь по Вильсону, в Венгрии в борьбу за власть вступает большевизм, и, как утверждают союзники, большевизм вскоре затопит мир. Даже ближайшие советники Вильсона, полковник Хауз и Роберт Лансинг, все в большей степени сопротивляются президенту. Даже они, его старые друзья, советуют ему в связи с нарастающим в Европе хаосом как можно скорее заключить мирный договор, даже пожертвовав, буде в этом возникнет необходимость, парой идеалистических требований. Против Вильсона возникает единый фронт, а из Америки сообщают формируемое политическими врагами и соперниками президента общественное мнение, порицающее его позиции; в иные мгновения Вильсон чувствует, что его силам приходит конец. Однажды он даже признается своему другу, что одному против всех не устоять, и, если ему не удастся добиться своего, он готов покинуть конференцию.
Во время этой борьбы против всех на него нападает — изнутри — еще один, последний враг. Третьего апреля, как раз когда борьба между жестокой действительностью и еще не сформировавшимися идеалистическими идеями велась вокруг самого решающего пункта договора, Вильсон уже едва держится на ногах; приступ инфлюэнцы принудил шестидесятитрехлетнего человека лечь в постель. Но время требует от больного большего, чем способна дать его лихорадочная кровь, и нет ему отдыха; на пасмурном небе сверкают сигналы возможной катастрофы; 5 апреля к власти в Баварии пришли коммунисты, в Мюнхене объявлена советская республика, в любой момент полуголодная и окруженная большевистской Баварией и большевистской Венгрией Австрия может к ним присоединиться: с каждым часом сопротивления подписанию мирного договора растет ответственность этого одного человека за всё. Даже в постели больной не имеет покоя, его торопят, на него наседают. В соседней комнате совещаются Клемансо, Ллойд Джордж, полковник Хауз, все они полны решимости, во что бы то ни стало, любой ценой, форсировать заключение мирного договора. И эту цену должен заплатить Вильсон, жертвуя своими требованиями, он должен отказаться от своих идеалистических требований; его «длительный мир», его «окончательный мир» — и этого требуют теперь все — должен быть отброшен, поскольку стоит поперек дороги реальному, материальному, военному миру.
Но усталый, обессиленный болезнью, раздраженный нападками прессы, обвиняющей его в том, что он затягивает заключение мирного договора, покинутый своими советниками, осаждаемый представителями государств— участников конференции, Вильсон все еще не сдается. Он чувствует, что не должен отрекаться от своих слов, что он лишь тогда действительно добьется заключения этого мирного договора, когда приведет его в соответствие с договором невоенным, работающим на будущее, когда добьется самого важного, единственно спасающего Европу «мирового порядка». Едва поднявшись с постели, Вильсон наносит решающий удар. Седьмого апреля он отправляет в Вашингтон, в Navy Department (морское министерство), телеграмму: «What is the earliest possible date U. S. S. George Washington can sail for Brest France, and what is probable earliest date of arrival Brest. President desires movements this vessel expedited* («Какова ближайшая дата отплытия «Джорджа Вашингтона» в Брест, Франция, и возможно ранняя дата прибытия? Президент желает скорейшего прибытия судна»). В этот же день мир узнает, что президент вызвал свой корабль в Европу.
Это сообщение подобно удару грома, и смысл его сразу же все понимают. Всему миру известно: президент отказывается подписать мирный договор, в котором будет искажен хоть один пункт принципов ковенанта, и скорее покинет конференцию, чем отступится от своего решения. Наступил исторический момент, который на десятилетия, на столетия определит судьбу Европы, судьбу всего мира. Если Вильсон не подпишет договор — рухнет мировой порядок, начнется хаос, возможно инициированный теми, кто породил новую звезду.Европа возбуждена, Европа волнуется: не возьмут ли другие участники мирной конференции эту ответственность на себя? Примет ли он сам эту ответственность на себя? Решающая минута.
Решающая минута. Кажется, что Вудро Вильсон еще твердо стоит на своем. Никаких компромиссов, никакой уступчивости, не должно быть ни¬какого «hard реасе» — жесткого договора, подавляющего мир, должен быть только «just реасе», справедливый мирный договор. Нельзя давать фран¬цузам Саар, итальянцам — Фиуме, не должно быть никакого расчленения Турции, никакого «bartering of peoples (обмена народов). Право должно быть превыше силы, идеал — превыше реальности, будущее — важнее современности! Fiat justitia, pereat mundu (Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир).
В эти короткие мгновения Вильсон становится великим человеком, его взгляд на мир обретает глубину и мудрость. Если бы Вильсону хватило сил устоять в борьбе, его имя было бы увековечено, последователи завершили бы начатое им. Но ему достает сил держаться лишь это героическое мгновение. За этим часом, за этим мигом следует неделя, и со всех сторон на Вильсона наседают газетчики: французская, английская, итальянская пресса обвиняет его, поборника мира, миротворца в том, что своим теоретически-теологическим упрямством он разрушает реальный мирный договор. Даже Германия, которая так надеялась на Вильсона, сбитая с толку образованием Баварской советской республики, отворачивается от него. И его соотечественники, полковник Хауз и Лансинг, заклинают президента отказаться от своего намерения. Тот самый государственный Секретарь США Темелти, который всего несколько дней назад ободряюще телеграфировал из Вашингтона: «Only a bold stroke by the President will save Europe and perhaps the world («Лишь смелый удар президента спасет Европу, а возможно, и мир»), сейчас, когда Вильсон нанес этот «bold stroke», этот смелый удар, растерянный и перепуганный Темелти посылает президенту каблограмму из того же города: «...Withdrawal most unwise and fraught with most dangerous possibilities here and abroad... President should... place the responsibility for a break of the Conference where it properly belongs... A withdrawal at this time would be a desertion» («...Возвращение крайне неразумно и может повлечь за собой множество неприятностей и здесь, и за границей... Президенту следовало бы... ответственность за срыв конференции адресовать тем, кто в этом повинен... Возвращение в это время было бы дезертирством»).
Растерянный, отчаявшийся из-за единодушных нападок, ошеломленный, потерявший уверенность в себе, Вильсон осматривается вокруг. Возле него никого нет, против него все — и в зале конференции, и в его собственном штабе, голоса же невидимых миллионов и миллионов людей, издали заклинающих его устоять, остаться верным своим принципам,— эти голоса он не слышит. Президент не предугадывает, что осуществи он свою угрозу, то увековечил бы свое имя на все времена безупречной верностью идее будущего, оставил бы после себя вновь и вновь обновляющийся постулат справедливости. Он не чувствовал, какая творческая сила исходила от этого «Нет», которое он объявил алчности, ненависти, недомыслию. Он чувствует лишь, что одинок и слишком слаб, чтобы принять на себя конечную ответственность. И вот — роковым образом — Вильсон постепенно уступает, ослабляет свою непреклонность. Полковник Хауз помогает ему выпутаться из создавшегося положения, делаются уступки, восемь дней идет торг о границах. Наконец, 15 апреля — траурный день Истории — Вильсон, с тяжелым сердцем и поступаясь велением совести, соглашается, правда, с заметно уменьшенными требованиями Клемансо: Саар отдается Франции, но не навсегда, а всего лишь на пятнадцать лет. До той поры бескомпромиссный человек пошел на первый компромисс, и, как по мановению волшебной палочки, на следующее же утро тон парижской прессы меняется. Газеты, только вчера оскорблявшие его, называя «противником мирного договора», «разрушителем Европы», стали славить Вильсона как мудрейшего государственного мужа всего света. Но эти восхваления жгут ему душу как упрек. Вильсон знает — вероятно, он действительно спас сиюминутный мир, установил мир на час, но длительный мир на земле, умиротворение всех народов, единственный спасительный для земли мир — все это упущено, потеряно. Абсурд одержал верх над разумом, страсти — над здравым смыслом, вся земля вновь брошена в атаку на вечный идеал, и он, вождь и знаменосец этого идеала, проиграл решающую битву, битву против самого себя.
Правильно или неправильно вел себя Вильсон в этот судьбоносный час? Кто может ответить на этот вопрос? Во всяком случае, в этот исторический и неповторимый день было принято решение, рассчитываться за плоды которого мы будем десятилетия и столетия, рассчитываться нашей кровью, нашим отчаянием, нашей бессильной растерянностью. С этого дня Вильсон утратил огромную моральную силу, которой обладал до сих пор, его престиж испарился. Тот, кто уступает однажды, будет уступать и далее. Один компромисс понуждает идти на новые компромиссы.
Нечестность ведет к нечестности, насилие порождает насилие. Мир на вечные времена, пригрезившийся Вильсону как некая целостность, остается незавершенным плодом воображения, поскольку сформулирована эта идея не в духе будущего, не в духе гуманизма, а лишь на основе холодного разума: так вот, жалким образом, была упущена, по всей вероятности, самая судьбоносная в истории человечества возможность, и это чувствует мир — оглушенный, запутавшийся, разочарованный, вновь лишенный Бога.
Возвращающийся на родину Вильсон, которого еще недавно приветствовали как человека, несущего миру исцеление, отныне более не целитель — это всего лишь усталый, больной, отмеченный близостью к смерти человек. Ликование толп не сопровождает его, флаги не реют в его честь. Когда пароход отчаливает, побежденный Вильсон отворачивается от берега. Он отказывается смотреть на нашу несчастную землю, которая тысячи лет грезила о мире и единении и никогда не обретала их. И снова вдали, в тумане исчезает и сновидение гуманистического мира.
Тринадцатого декабря 1918 года огромный пароход «Джордж Вашингтон» с президентом Вудро Вильсоном на борту подошел к — берегу Европы. За всю историю человечества ни одного корабля, ни одного человека миллионы людей не ждали с такой надеждой, с таким доверием. Четыре года страны Европы неистово враждовали друг с другом, сотни тысяч лучших, цветущих юношей с обеих сторон были уничтожены пулеметами, пушками, огнеметами, газами, четыре года по обе стороны от фронтов люди говорили и писали друг о друге лишь с ненавистью, со злобой. Но это разжигаемое возбуждение не в состоянии было заглушить тайный внутренний голос — все, что они совершали, все, что они говорили, было абсурдом, позорившим наш век. Все эти миллионы втайне — сознательно или неосознанно — чувствовали, что человечество отброшено в дикие и, казалось бы, давно исчезнувшие времена варварства.
И вот, в другой части света, в Америке, этот голос прозвучал и был всеми услышан. Над еще дымящимися полями сражений он отчетливо призывал: «Отныне никаких войн». Никаких более размолвок, никакой старой преступной тайной дипломатии, которая без ведома и согласия народов гнала людей на бойню. Необходимо установить новый, лучший мировой порядок — «господство права, основанное на согласии подданных и поддержанное организованным мнением общества». И поразительно: во всех странах, на всех языках тотчас же поняли этот голос. Война, еще вчера бессмысленные споры о границах, о земельных участках, о сырье, о рудниках и нефти, внезапно оказались перечеркнутыми, заменены более высоким, едва ли не религиозным смыслом: вечный мир, мессианское государство права и гуманности. Похоже, кровь миллионов проливалась не напрасно; это поколение страдало, чтобы подобные страдания никогда более не пришли на нашу землю. Охваченные восторгом доверия сотни тысяч, миллионы людей взывали к этому человеку; он, Вильсон, должен установить согласие между победителями и побежденными, с тем, чтобы воцарился мир права. Он, Вильсон, должен стать вторым Моисеем, дать скрижали нового завета заблудившимся народам. За немногие недели имя Вудро Вильсона получило религиозную, мессианскую силу. В его честь называют улицы, сооружения, его имя дают детям. Каждый народ, чувствующий себя в беде или обделенным, посылает к нему делегатов; письма, телеграммы с предложениями, с просьбами и мольбами со всех стран света в мешках, ящиках, коробках грузятся на корабли, идущие в Европу. Люди всех частей света единодушно просят этого человека быть арбитром в их последнем споре за страстно желаемое примирение.
И Вильсон не может не ответить на этот призыв. Его друзья в Америке не советовали ему ехать на Парижскую мирную конференцию. Президенту Соединенных Штатов не рекомендовалось покидать свою страну, руководить переговорами он мог и из Америки. Но Вильсон не поддается уговорам. Даже самое высокое звание его страны, звание президента Соединенных Штатов, представляется ему недостаточным для решения задачи, которую он предполагает решить. Не одной какой-либо стране, не какому-то одному континенту должен он служить, а всему человечеству, и не этому одному историческому мгновению, а лучшему будущему. Не интересы Америки хочет он эгоистически представлять — «выгода не объединяет людей, выгода разобщает людей»,— а интересы всех стран. Он убежден, что сам должен со всем тщанием проследить за тем, чтобы военные и дипломаты, для профессий которых единение человечества роковым образом подобно погребальному колокольному звону, вновь не отдавали предпочтение узко национальным интересам перед интересами общечеловеческими. Он лично должен гарантировать, чтобы переговоры подчинялись принципу: «воля народов, а не правителей», чтобы заседания этой мирной конференции, конференции последней и окончательной для человечества, проводились для всего мира — при открытых дверях.
И вот он стоит на палубе парохода и смотрит на возникающий из тумана берег Европы, неопределенный, не сформировавшийся, как и его мечты о будущем братстве народов. Прямо стоит он, высокий, с крупными чертами лица, с острыми светлыми глазами за стеклами очков, выдвинув американски-энергичный подбородок, с плотно сжатыми полными губами. В характере сына и внука пресвитерианских пасторов — строгость и узость людей, для которых существует лишь одна истина и которые уверены, что им эта истина ведома. В его крови страстность всех набожных ирландских и шотландских предков и рвение кальвинистской веры, которая обязала вождя и учителя спасти исполненное грехов человечество. Стоически работает в его мозгу упрямый разум еретика и мученика, которые за свои убеждения предпочли бы костер отклонению хотя бы на йоту от текста Библии. И для Вильсона — ученого, демократа — понятия «гуманизм», «человечество», «свобода», «мир», «права человека» суть не холодные слова, а то, чем для его предков было Евангелие, не идеологические и туманные понятия означают они для него, а религиозные положения, которые он считает себя обязанным защищать, защищать в них каждый слог, подобно тому, как защищали Евангелие его предки. Во многих битвах сражался он, но это сражение, чувствует Вильсон, глядя на берег, который все более и более четко вырисовывается перед его глазами, станет решающим. И непроизвольно на его лице напрягаются мускулы, «бороться ради нового порядка приятно, когда мы можем, неприятно — когда мы должны».
Но вскоре его устремленный вдаль взгляд смягчается. Салюты из пушек, флаги, приветствующие его в гавани Бреста,— это всего лишь атрибуты официальной встречи главы государства-союзника Франции в войне против Германии. Но то, что выплескивается навстречу ему с берега, это — он чувствует — не установленный правительственным регламентом, не организованный прием, не заказанное ликование, а пылкое воодушевление народа. И далее, на всем пути кортежа из Бреста в Париж, в каждой деревне, в каждой усадьбе, у каждого дома, люди машут флагами, этими свидетельствами надежды, к нему тянутся руки, восклицания радости омывают его, и, когда Вильсон по Елисейским Полям въезжает в Париж, народ Франции — символ всех народов Европы — ликует, люди приветствуют его, кричат, требуют ускорить ожидаемое ими решение. И вот уходит напряженность с его лица, свободный, счастливый, почти хмельной смешок обнажает зубы, он размахивает шляпой, желая приветствовать всех, приветствовать весь мир. Да, он поступил правильно, приехав сюда, лишь живая воля способна восторжествовать над закосневшим законом. Такой счастливый город, такая радостная в своих надеждах толпа; разве не стоит, разве нет возможности обеспечить счастье всех людей и на все времена? Ночь, следует отдохнуть, завтра же сразу приступить к работе, чтобы дать миру мир, о котором человечество мечтало тысячи лет, и тем самым свершить величайший из когда-либо свершенных на земле поступков.
Перед дворцом, предоставленном Вильсону французским правительством, в кулуарах министерства иностранных дел, в отеле «Крийон», где разместилась штаб-квартира американской делегации, теснятся нетерпеливые журналисты, сами по себе образующие внушительную армию. Только из Северной Америки их прибыло сто пятьдесят человек, каждую страну, каждый большой город представлял свой корреспондент, и все они требуют пропусков на все заседания мирной конференции. На все! Ибо миру была отчетливо обещана «полная открытость», на этот раз не должно быть никаких закрытых совещаний, никаких секретных соглашений. Слово в слово звучит первый из «Четырнадцати пунктов» Вильсона: «Открытые мирные переговоры, открытое обсуждение, после которых не будет никаких тайных международных соглашений какого-либо рода...» С помощью новой сыворотки, «открытой дипломатии» Вильсона, должна быть полностью побеждена зараза тайных соглашений, которая погубила людей больше, чем все другие эпидемии, когда-либо обрушивавшиеся на человечество.
Однако, к своему разочарованию, неугомонные корреспонденты встречают сообщение смущенных, сконфуженных информаторов. Разумеется, все корреспонденты будут допущены на все большие заседания и протоколы этих заседаний — в действительности уже тайно тщательно очищенные, приглаженные, освобожденные от всех неровностей,— в полном объеме будут сообщены миру. Сейчас же передать какую-либо информацию невозможно. Следует сначала установить modus procedendi — порядок переговоров. Непроизвольно чувствуют разочарованные корреспонденты, что на мирной конференции с единогласием не все в порядке. Однако информаторы в чем-то были правы. При первом же обмене мнениями «большой четверки» по поводу порядка переговоров Вильсон сразу же почувствовал сопротивление сотрудников: они не желали открыто обсуждать все, и, следует сказать, не без оснований. В папках и шкафах с актами всех государств, участвовавших в этой войне, лежат секретные договоры, которыми каждой стране обещана своя доля добычи, грязное и секретное белье, тот материал, о котором в camera caritatis (сфера человеколюбия) знать никому не следовало. Поэтому, чтобы заранее не скомпрометировать мирную конференцию, следует сначала кое-что обсудить при закрытых дверях и очиститься от этой грязи. Разногласия обнаружились не только при обсуждении порядка переговоров, но также и в более глубоких пластах. В основном точки зрения каждой из групп дипломатов, европейской и американской, обозначаются совершенно точно, ясная позиция у европейцев, ясная позиция у американцев. На этой конференции следует заключить не один мирный договор, а два — два совершенно различных договора. Один мирный договор — временной, актуальный, он должен завершить войну с побежденной Германией, с Германией, сложившей оружие; но необходим также и другой мирный договор, договор будущего, задача которого — сделать навсегда невозможной любую войну. С одной стороны — мир на старый жесткий манер, с другой стороны — новый Covenant (Договор) Вильсона, который хочет создать Лигу Наций. Каким из договоров следует заняться в первую очередь?
Здесь точки зрения двух сторон кардинально расходятся. Вильсона мало интересует первый договор. Определение границ, возмещение военных убытков, выплата репараций — все эти вопросы должны рассматриваться специалистами и комиссиями на основании принципов, изложенных в четырнадцати пунктах. Это относительно несложная, второстепенного плана работа, работа специалистов. Задача же ведущих государственных деятелей всех стран должна заключаться в том, чтобы создать нечто новое, систему, обеспечивающую единение всех народов, вечный мир на земле. У каждой группы дипломатов, европейской и американской, своя точка зрения на этот вопрос, и она им представляется чрезвычайно важной. Европейские союзники справедливо считают, что после четырехлетней войны составление так называемого временного мирного договора откладывать на месяцы нельзя, так как это вызовет в Европе хаос. Сначала следует разобраться с реальными вопросами — установить территориальные границы, определить суммы репараций, вернуть находящихся под ружьем мужчин к своим женам и детям, стабилизировать валюту, восстановить торговлю и транспорт, и только тогда на выздоровевшей земле можно дать засверкать фата-моргане проекта Вильсона. Вильсону же этот мирный договор внутренне неинтересен, а Клемансо, Ллойд Джорджу и Соннино, как опытным тактикам и практикам дипломатии, в сущности, довольно безразлично ускорение решений по проекту Вильсона. Из политических соображений и в какой-то степени также из симпатии к гуманистическим идеям и усилиям Вильсона они с уважением относятся к ним. Ведь сознательно или неосознанно они чувствуют у своих народов захватывающую силу альтруистических принципов; поэтому они намерены обсудить и принять его план, правда, с определенным смягчением и оговорками. Но прежде всего, следует заключить мир с Германией, составить акт завершения войны, и только затем можно заняться ковенантом.
Однако и Вильсон достаточно сильный дипломат-практик, чтобы знать, как можно обескровить живые требования. Ему прекрасно известно, как докучливые интерпелляции затяжками надолго отодвигают решение по обсуждаемому вопросу: президентом Америки человек не становится потому лишь, что он идеалист. Поэтому он упорно настаивает на своем мнении: сначала следует разработать ковенант, и даже требует, чтобы ковенант был введен в мирный договор с Германией. Из этого его требования органически выкристаллизовывается второй конфликт. Германия виновна во вторжении в нейтральную Бельгию, чем грубо нарушила международное право, она виновна также в жестоком ударе генерала Гофмана по Брест-Литовску. Союзники (Англия, Франция, Италия) полагали, что введение гуманистических принципов Вильсона в мирный договор с Германией явится незаслуженным поощрением для нее, инициатора войны. Поэтому европейские дипломаты требуют, чтобы виновники сначала полностью расплатились по старым счетам. И только после этого можно перейти к обсуждению новых принципов взаимоотношений между государствами. В Европе еще лежат опустошенные поля, разрушенные города, и, чтобы произвести на Вильсона впечатление, ему рекомендуют увидеть все это своими глазами. Но «непрактичный человек», Вильсон, умышленно не обращает внимания на руины. Он смотрит лишь в будущее и вместо разбомбленных, разрушенных строений видит строение вечное. У него одна только задача — «ликвидировать старый порядок, установить новый». Неколебимо и твердо, несмотря на протесты своих советников Лансинга и Хауза, настаивает он на своем требовании. В первую очередь — ковенант. Сначала — дело всего человечества и лишь затем — интересы отдельных стран.
Борьба жестокая, и — что окажется роковым — она потребует много времени. Злосчастным образом Вудро Вильсон не успел четко очертить формы своей мечты. Привезенный им проект ковенанта ни в коем случае нельзя считать окончательно сформулированным документом, это всего лишь первый набросок, эскиз, который подлежит обсуждению, изменениям, улучшению, усилению или ослаблению на бесчисленных заседаниях мирной конференции. Глава Соединенных Штатов Америки, глава делегации страны на мирной конференции, Вильсон счел необходимым между заседаниями в Париже отдать визит вежливости столицам других стран-союзниц. Он едет в Лондон, выступает в Манчестере, едет в Рим, и, поскольку в отсутствии Вильсона другие государственные мужи не проявляют большого рвения в продвижении его проекта ковенанта, проходит более месяца, прежде чем дело доходит до первого пленарного заседания. Теряется время, в течение которого в Венгрии, Румынии, Польше, на Балтике, на далматской границе регулярные и добровольные военные образования организуют вооруженные стычки, осаждают города, в Вене растет голод, а в России опасно обостряется положение.
Но и на этом первом пленарном заседании, проведенном 18 января, лишь теоретически устанавливается, что ковенант должен войти во всеобщий мирный договор как его неотъемлемая часть. Однако документ все еще не завершен, на бесконечных дискуссиях ходит он по рукам и подвергается многократному редактированию. Проходит еще месяц, месяц ужасающего беспокойства Европы, которая все более страстно хочет иметь мирный договор, и лишь 14 февраля 1919 года, четверть года спустя после подписания перемирия, Вильсон может предложить ковенант в окончательной редакции, которая единогласно принимается.
Мир снова ликует. Идея Вильсона одержала верх — впредь мир должен обеспечиваться не силой оружия, не террором, а согласием и верой в главенство закона. Когда Вильсон покидает дворец, в котором проходило заседание мирной конференции, толпа восторженно приветствует его. Еще раз, на этот раз в последний, он с гордой, благодарной, счастливой улыбкой смотрит на окружающих его людей и чувствует за этой толпой другие толпы, за этим, вынесшим так много страданий поколением — будущие поколения, которые, благодаря этой не подлежащей пересмотру гарантии, никогда не узнают бича войн и унижений, диктата и диктатур. Это его величайший день — и одновременно последний счастливый день. Ибо Вильсон отравляет свою победу тем, что, торжествуя ее, покидает поле боя и на следующий день, 15 февраля, уезжает в Америку, чтобы доложить своим избирателям, своим соотечественникам о magna charta, великой хартии, вечного мира, прежде чем, возвратившись в Европу, подписать другой, последний мирный договор.
Вновь гремят пушки, салютуя подходящему к берегу Бреста «Джорджу Вашингтону», но толпящиеся у причалов люди безучастны, равнодушны.
Нечто от великой и страстной напряженности, нечто от мессианской надежды народов исчезло с тех пор, как в феврале Вильсон покинул Европу. Да и в Нью-Йорке его приняли очень сдержанно. Ни один самолет не приветствовал его, облетая подходящий к гавани пароход, не было и ликующей толпы. В сенате, в конгрессе, в своей партии, у своего народа Вильсон при встречах чувствовал не радость, не удовлетворенность выполненной им миссией, а скорее недоверчивость, настороженность. Европа недовольна тем, что Вильсон недостаточно далеко пошел, Америка — тем, что он зашел слишком далеко. Европе представляется, что его объединение противоположных друг другу интересов отдельных стран в единые общечеловеческие интересы все еще недостаточно обширно и глубоко, в Америке же его политические противники, уже имея в виду следующие президентские выборы, утверждают, что он, не располагая соответствующими полномочиями, слишком сильно политически связал новый континент с неспокойной и непредсказуемой Европой и тем самым нарушил основные принципы национальной политики, доктрину Монро*. Вильсону весьма настойчиво напоминают, что ему не надо пытаться стать основателем некоего иллюзорного государства будущего, что ему следует думать не о благополучии других государств, а прежде всего об американцах, выбравших его выразителем их воли. И Вильсон, утомленный, изнуренный европейскими переговорами, вынужден начать новые переговоры как с товарищами по партии, так и с политическими противниками. Прежде всего ему надлежит предусмотреть в величественном строении ковенанта, которое он считал неприкосновенным и неприступном, путь к отступлению, который позволил бы в любой опасный момент «обеспечить возможность выхода Америки из Лиги Наций». Таким образом, из стены запланированного на вечные времена строения Лиги Наций выбит первый камень, в стене образовалась первая трещина, роковая трещина, предопределившая ее обвал.
Но хотя Вильсон и добивается принятия, пусть с ограничениями и поправками, новой Великой хартии вольностей для народов Европы и Америки — это не полная победа. Уже не таким свободным, не таким уверенным в себе, каким Вильсон приехал из Европы, он возвращается в нее, чтобы выполнить вторую часть своей задачи. Снова подходит пароход к гавани Бреста, но уже не смотрит Вильсон на берег таким дружелюбным, полным надежды взглядом, каким смотрел в прошлый раз. За эти несколько недель он постарел, испытал разочарование; он сильно устал, строже и собраннее его лицо, у рта уже намечается жесткое, даже ожесточенное выражение, время от времени подергивается левое веко — предупреждающая зарница развивающейся болезни. Сопровождающий президента врач постоянно напоминает ему о необходимости беречь себя. Новая, вероятно еще более суровая, более тяжелая битва предстоит ему. Он знает, что сформулировать принципы было несравненно легче, чем настоять на том, чтобы их приняли. Но он решил не жертвовать ни одним пунктом своей программы. Все — или ничего. Вечный мир — или никакого мира.
Никаких ликований при его прибытии в Брест, никаких ликований на улицах Парижа, газеты выжидающе сдержанны, люди настроены скептически. Вспоминаются мудрые слова Гёте: «Вдохновение — не товар, который можно засаливать впрок». Вместо того чтобы использовать время, пока оно благоприятствует Вильсону, ковать железо по своей воле, пока оно горячо и поддается ковке, он ничего не изменил в своей позиции по отношению к Европе. Однако за месяц его отсутствия положение стало иным.
С отъездом президента в Америку Ллойд Джордж взял у конференции отпуск, раненный выстрелом политического противника Клемансо две недели не мог работать, и, пока конференция оставалась без лидеров, второстепенные участники использовали это время, чтобы пробиться в комиссии, занимающиеся подготовкой мирного договора. Особенно энергично работали военные — те маршалы и генералы, которые в течение последних четырех лет находились в центре общественного внимания, слова, произвол, решения которых заставляли подчиняться им сотни тысяч людей. Эти люди ни в коем случае не желали скромно поступиться своим влиянием, отказаться от своей власти. Ковенант, посягающий на их военную мощь, на армию, поскольку требует «упразднить обязанность военной службы и все другие формы воинской повинности», угрожает их существованию. Следовательно, этот вздор, эти бредни о вечном мире, грозящие обратить в ничто смысл их профессии, безусловно следует из мирного договора изъять или же завести в какой-нибудь тупик. Вместо предложенного Вильсоном разоружения настойчиво требуют они вооружения, вместо решения проблем на основе наднациональных соображений — новых границ и национальных гарантий; благополучие страны нужно обеспечить не четырнадцатью высосанными из пальца пунктами, а лишь вооружением своей армии и разоружением армии противника. Промышленники, которые держат в состоянии готовности производство военного назначения, и торговые посредники, желающие заработать на репарациях, оказывают поддержку военным, все более колеблются дипломаты, которые под давлением оппозиционных партий своих стран хотят — каждый для своей страны — выторговать изрядный кусок территории. Серия искусных манипуляций на клавиатуре общественного мнения — и все европейские газеты, поддерживаемые американской прессой, на разных языках варьируют одну и ту же тему: своими нелепыми фантазиями Вильсон затягивает заключение мирного договора. Его утопии, сами по себе похвальные и, несомненно, исполненные духа идеализма, препятствуют консолидации Европы. Времени на моральные размышления и сверхнравственную оглядку на моральные аспекты темы терять более нельзя. Если мирный договор не будет заключен тотчас же, то в Европе начнется хаос.
К сожалению, эти нападки имеют некоторые основания. Вильсон, рассчитавший свой план на сотни лет, отмеряет время другой мерой, чем это делают народы Европы. Четырех-пяти месяцев для решения поставленной перед собой задачи, которая должна реализовать мечту тысячелетий, ему мало. Но ведь сейчас на востоке Европы темными силами созданы военизированные формирования, которые захватывают целые территории, люди на больших участках земли не знают, кому эти участки принадлежат, кому принадлежать должны. Прошло четыре месяца с тех пор, как заключено перемирие, а мирная конференция не принимает немецкую и австрийскую делегации, население, живущее у не определенных договором границ, волнуется. Европа неспокойна, все говорит за то, что Венгрия — завтра, а Германия — послезавтра в отчаянии вверятся большевикам. Поэтому, утверждают дипломаты, настоятельно необходимо немедленно заключать договор, безразлично — правый или неправый, и прочь все, что стоит ему на дороге, а прежде всего — этот несчастный ковенант.
Едва ли не первый час пребывания Вильсона в Париже показывает ему, что все, построенное в течение трех месяцев, за месяц его отсутствия оказалось заминированным и грозит вот-вот обрушиться. Маршал Фош чуть ли не добился изъятия ковенанта из мирного договора, работа первых трех месяцев конференции кажется бессмысленно потерянной. Но когда речь идет о главном, Вильсон тверд и не отступает ни на шаг. На следующий же день по прибытии он официально извещает через газеты, что резолюция, принятая конференцией 25 января, действительна, что «этот ее раздел будет неотъемлемой частью мирного договора». Это заявление Вильсона — первый встречный удар по попытке построить мирный договор с Германией не на базе нового ковенанта, а на основе старых секретных соглашений между союзниками. Теперь президент Вильсон знает точно, что те самые силы, которые торжественно поклялись соблюдать принцип самоопределения народов, намереваются осуществить ранее задуманное: Франции передать Рейнскую область и Саар, Италии — Фиуме и Далмацию, Польше, Румынии и Чехословакии — их доли добычи. Если ему не удастся противостоять этому, мир будет заключен не на основе предложенных им и торжественно принятых конференцией гуманных принципов, а на основе позорных, осужденных им методов Наполеона, Талейрана и Меттерниха.
Четырнадцать дней длится ожесточенная борьба. Вильсон не хочет уступить Саар Франции, полагая, что таким образом, впервые следуя принципу самоопределения, он при дальнейшем обсуждении условий мирного договора исключает повторение подобных попыток нарушить этот важнейший принцип. И в самом деле, Италия, все требования которой противоречат принципу самоопределения, уже грозится покинуть конференцию. Французская пресса усиливает свой ураганный огонь по Вильсону, в Венгрии в борьбу за власть вступает большевизм, и, как утверждают союзники, большевизм вскоре затопит мир. Даже ближайшие советники Вильсона, полковник Хауз и Роберт Лансинг, все в большей степени сопротивляются президенту. Даже они, его старые друзья, советуют ему в связи с нарастающим в Европе хаосом как можно скорее заключить мирный договор, даже пожертвовав, буде в этом возникнет необходимость, парой идеалистических требований. Против Вильсона возникает единый фронт, а из Америки сообщают формируемое политическими врагами и соперниками президента общественное мнение, порицающее его позиции; в иные мгновения Вильсон чувствует, что его силам приходит конец. Однажды он даже признается своему другу, что одному против всех не устоять, и, если ему не удастся добиться своего, он готов покинуть конференцию.
Во время этой борьбы против всех на него нападает — изнутри — еще один, последний враг. Третьего апреля, как раз когда борьба между жестокой действительностью и еще не сформировавшимися идеалистическими идеями велась вокруг самого решающего пункта договора, Вильсон уже едва держится на ногах; приступ инфлюэнцы принудил шестидесятитрехлетнего человека лечь в постель. Но время требует от больного большего, чем способна дать его лихорадочная кровь, и нет ему отдыха; на пасмурном небе сверкают сигналы возможной катастрофы; 5 апреля к власти в Баварии пришли коммунисты, в Мюнхене объявлена советская республика, в любой момент полуголодная и окруженная большевистской Баварией и большевистской Венгрией Австрия может к ним присоединиться: с каждым часом сопротивления подписанию мирного договора растет ответственность этого одного человека за всё. Даже в постели больной не имеет покоя, его торопят, на него наседают. В соседней комнате совещаются Клемансо, Ллойд Джордж, полковник Хауз, все они полны решимости, во что бы то ни стало, любой ценой, форсировать заключение мирного договора. И эту цену должен заплатить Вильсон, жертвуя своими требованиями, он должен отказаться от своих идеалистических требований; его «длительный мир», его «окончательный мир» — и этого требуют теперь все — должен быть отброшен, поскольку стоит поперек дороги реальному, материальному, военному миру.
Но усталый, обессиленный болезнью, раздраженный нападками прессы, обвиняющей его в том, что он затягивает заключение мирного договора, покинутый своими советниками, осаждаемый представителями государств— участников конференции, Вильсон все еще не сдается. Он чувствует, что не должен отрекаться от своих слов, что он лишь тогда действительно добьется заключения этого мирного договора, когда приведет его в соответствие с договором невоенным, работающим на будущее, когда добьется самого важного, единственно спасающего Европу «мирового порядка». Едва поднявшись с постели, Вильсон наносит решающий удар. Седьмого апреля он отправляет в Вашингтон, в Navy Department (морское министерство), телеграмму: «What is the earliest possible date U. S. S. George Washington can sail for Brest France, and what is probable earliest date of arrival Brest. President desires movements this vessel expedited* («Какова ближайшая дата отплытия «Джорджа Вашингтона» в Брест, Франция, и возможно ранняя дата прибытия? Президент желает скорейшего прибытия судна»). В этот же день мир узнает, что президент вызвал свой корабль в Европу.
Это сообщение подобно удару грома, и смысл его сразу же все понимают. Всему миру известно: президент отказывается подписать мирный договор, в котором будет искажен хоть один пункт принципов ковенанта, и скорее покинет конференцию, чем отступится от своего решения. Наступил исторический момент, который на десятилетия, на столетия определит судьбу Европы, судьбу всего мира. Если Вильсон не подпишет договор — рухнет мировой порядок, начнется хаос, возможно инициированный теми, кто породил новую звезду.Европа возбуждена, Европа волнуется: не возьмут ли другие участники мирной конференции эту ответственность на себя? Примет ли он сам эту ответственность на себя? Решающая минута.
Решающая минута. Кажется, что Вудро Вильсон еще твердо стоит на своем. Никаких компромиссов, никакой уступчивости, не должно быть ни¬какого «hard реасе» — жесткого договора, подавляющего мир, должен быть только «just реасе», справедливый мирный договор. Нельзя давать фран¬цузам Саар, итальянцам — Фиуме, не должно быть никакого расчленения Турции, никакого «bartering of peoples (обмена народов). Право должно быть превыше силы, идеал — превыше реальности, будущее — важнее современности! Fiat justitia, pereat mundu (Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир).
В эти короткие мгновения Вильсон становится великим человеком, его взгляд на мир обретает глубину и мудрость. Если бы Вильсону хватило сил устоять в борьбе, его имя было бы увековечено, последователи завершили бы начатое им. Но ему достает сил держаться лишь это героическое мгновение. За этим часом, за этим мигом следует неделя, и со всех сторон на Вильсона наседают газетчики: французская, английская, итальянская пресса обвиняет его, поборника мира, миротворца в том, что своим теоретически-теологическим упрямством он разрушает реальный мирный договор. Даже Германия, которая так надеялась на Вильсона, сбитая с толку образованием Баварской советской республики, отворачивается от него. И его соотечественники, полковник Хауз и Лансинг, заклинают президента отказаться от своего намерения. Тот самый государственный Секретарь США Темелти, который всего несколько дней назад ободряюще телеграфировал из Вашингтона: «Only a bold stroke by the President will save Europe and perhaps the world («Лишь смелый удар президента спасет Европу, а возможно, и мир»), сейчас, когда Вильсон нанес этот «bold stroke», этот смелый удар, растерянный и перепуганный Темелти посылает президенту каблограмму из того же города: «...Withdrawal most unwise and fraught with most dangerous possibilities here and abroad... President should... place the responsibility for a break of the Conference where it properly belongs... A withdrawal at this time would be a desertion» («...Возвращение крайне неразумно и может повлечь за собой множество неприятностей и здесь, и за границей... Президенту следовало бы... ответственность за срыв конференции адресовать тем, кто в этом повинен... Возвращение в это время было бы дезертирством»).
Растерянный, отчаявшийся из-за единодушных нападок, ошеломленный, потерявший уверенность в себе, Вильсон осматривается вокруг. Возле него никого нет, против него все — и в зале конференции, и в его собственном штабе, голоса же невидимых миллионов и миллионов людей, издали заклинающих его устоять, остаться верным своим принципам,— эти голоса он не слышит. Президент не предугадывает, что осуществи он свою угрозу, то увековечил бы свое имя на все времена безупречной верностью идее будущего, оставил бы после себя вновь и вновь обновляющийся постулат справедливости. Он не чувствовал, какая творческая сила исходила от этого «Нет», которое он объявил алчности, ненависти, недомыслию. Он чувствует лишь, что одинок и слишком слаб, чтобы принять на себя конечную ответственность. И вот — роковым образом — Вильсон постепенно уступает, ослабляет свою непреклонность. Полковник Хауз помогает ему выпутаться из создавшегося положения, делаются уступки, восемь дней идет торг о границах. Наконец, 15 апреля — траурный день Истории — Вильсон, с тяжелым сердцем и поступаясь велением совести, соглашается, правда, с заметно уменьшенными требованиями Клемансо: Саар отдается Франции, но не навсегда, а всего лишь на пятнадцать лет. До той поры бескомпромиссный человек пошел на первый компромисс, и, как по мановению волшебной палочки, на следующее же утро тон парижской прессы меняется. Газеты, только вчера оскорблявшие его, называя «противником мирного договора», «разрушителем Европы», стали славить Вильсона как мудрейшего государственного мужа всего света. Но эти восхваления жгут ему душу как упрек. Вильсон знает — вероятно, он действительно спас сиюминутный мир, установил мир на час, но длительный мир на земле, умиротворение всех народов, единственный спасительный для земли мир — все это упущено, потеряно. Абсурд одержал верх над разумом, страсти — над здравым смыслом, вся земля вновь брошена в атаку на вечный идеал, и он, вождь и знаменосец этого идеала, проиграл решающую битву, битву против самого себя.
Правильно или неправильно вел себя Вильсон в этот судьбоносный час? Кто может ответить на этот вопрос? Во всяком случае, в этот исторический и неповторимый день было принято решение, рассчитываться за плоды которого мы будем десятилетия и столетия, рассчитываться нашей кровью, нашим отчаянием, нашей бессильной растерянностью. С этого дня Вильсон утратил огромную моральную силу, которой обладал до сих пор, его престиж испарился. Тот, кто уступает однажды, будет уступать и далее. Один компромисс понуждает идти на новые компромиссы.
Нечестность ведет к нечестности, насилие порождает насилие. Мир на вечные времена, пригрезившийся Вильсону как некая целостность, остается незавершенным плодом воображения, поскольку сформулирована эта идея не в духе будущего, не в духе гуманизма, а лишь на основе холодного разума: так вот, жалким образом, была упущена, по всей вероятности, самая судьбоносная в истории человечества возможность, и это чувствует мир — оглушенный, запутавшийся, разочарованный, вновь лишенный Бога.
Возвращающийся на родину Вильсон, которого еще недавно приветствовали как человека, несущего миру исцеление, отныне более не целитель — это всего лишь усталый, больной, отмеченный близостью к смерти человек. Ликование толп не сопровождает его, флаги не реют в его честь. Когда пароход отчаливает, побежденный Вильсон отворачивается от берега. Он отказывается смотреть на нашу несчастную землю, которая тысячи лет грезила о мире и единении и никогда не обретала их. И снова вдали, в тумане исчезает и сновидение гуманистического мира.
Скрыть